Сенокос в Кунцендорфе
Шрифт:
Мы-то с доктором осмотрели, ощупали и охлопали самолет из чистого любопытства. Доктор и в пилотском кресле посидел, рычаги подвигал туда-сюда, по приборам пальцами пощелкал… «Интересно, какой груз эта махина поднимала? Я имею в виду бомбы…» Да уж не маленький, надо полагать. Летающая крепость! «Да-а,— задумался доктор.— Вот ведь и летающая крепость, а поди ты — сбили! Выходит, и правда, на каждого черта найдется свой святой крест!» Ну, мы-то похлопали, пощелкали и ушли. А Кравчук — тот будто прикипел к самолету. Кравчук и Ганс — они оба здесь пропадали. Как они сошлись, как сговорились, ума не приложу. Один по-немецки, другой по-русски ни бельмеса. Подойдешь незаметно, так только и слышишь: «Гут, гут!..» — «Я, гут… карашо!» А смотри ты — до-го-во-ри-ли-сь!.. Я полагаю, рабочие люди — они и без знания языков всегда договорятся и сговорятся… Так Кравчук и Ганс, они что? Разули эту американскую летающую крепость, перевезли колеса в графский сарай и здесь, в сарае, в тайне от всех принялись мудрить-колдовать. Заводилой был Кравчук — он в технике голова, любой мотор насквозь видит. Но и
Максимов подбросил идею отметить это событие. Делать нечего, я разрешил доктору отпустить из личных резервов по пятьдесят грамм на брата. Кутузов обиделся: «Фронтовыми считаются сто грамм, товарищ лейтенант…» Так это же, говорю, чистейший спирт, нюхнешь, и все, от одного духа с копытов долой. «Все равно, товарищ лейтенант, традиция есть традиция, ее нарушать никак невозможно…» Ладно,— говорю, обращаясь к доктору,— налей по сто грамм, шут с ними, пусть выпьют по такому случаю. В конце концов не каждый день Иваны да Гансы к графским тракторам американские колеса приделывают.
24—25 июля 45 г.
Само собой, и я хватил свои сто фронтовых грамм. Выпил, закусил котлетами из дичины,, потолковал о разных разностях с Кутузовым, главным образом о том, что и здесь природа ничего, вполне подходящая. Лесов маловато, а березы и совсем в редкость, но это понятно — Европа!
Родом Кутузов откуда-то со Смоленщины. Во время войны его деревеньку дотла спалили фашисты. За связь с партизанами. Погибли и почти все жители. Фашисты: «Век, век!» — это значит: «Давай, давай!» — согнали всех оставшихся стариков, старух и детей, еще совсем несмышленых, в старый дрянной сарайчик, заперли ворота на засов и подожгли. Сгорели в том сарайчике Акулина Ивановна, мать Кутузова, и его братишка, Колька, которому тогда шел десятый годик.
— Я, товарищ лейтенант, сначала как в угаре ходил. И все стрелял, стрелял… Увижу за нейтральной полосой фашиста — стреляю, замечу дымок над фашистским блиндажом или землянкой — и в тот дымок стреляю. До того мне отмщения за мамашу и брата Кольку хотелось. Братишка-то — он только в школу пошел. Двое нас было. Хоть он намного моложе меня, а все равно мы с ним как братья и как друзья жили. И жалко мне было его — не передать словами. Мамашу, понятное дело, тоже жалко. Она на своем веку не видала ничего хорошего, и вот на тебе… А когда в Германию пришли, когда все кругом черепицей закраснело-засверкало, ну тут, признаться, я совсем распалился. Я вам сейчас покажу, думаю, я вашей кровушки пущу… Взяли мы однажды деревню, это недалеко отсюда, за Ратиборхаммером, не помню, как она называлась, слышу, из подвала немецкие голоса раздаются. Распахнул я дверь, рванул гранату-лимонку с пояса, выдернул чеку, замахнулся.,. И, представляете, товарищ лейтенант, в этот самый момент почудился мне детский голосок. Вроде бы Колькин голосок… Я ту гранату швырнул в угол двора, где никого не было, а сам в подвал. Спускаюсь, оглядываюсь кругом — одни бабы и детишки… Куда ни глянешь — одни бабы и детишки… Детишки до того перепугались, что, кажется, и дышать перестали. Жмутся по углам, таращат глазенки… И тут со мной случилась странная-непонятная вещь. Отчего — и сам не знаю, доктора надо спросить… Только, представляете себе, товарищ лейтенант, сел я на что-то мягкое, на какой-то узел с барахлом, перед теми бабами и детишками, положил автомат себе на колени и заплакал. Стыдно сказать, но вот же факт: сижу и плачу… Тогда и немчура не сдержалась. Бабы, гляжу, платки и фартуки в слезах мочут, детишки в голос ревут… Ерунда какая-то, честное слово. Вспоминать стыдно… С тех пор, товарищ лейтенант, если по секрету сказать, я дал себе зарок: «Все, Кутузов! И думать забудь! Воевать с фашистами — воюй, это дело святое! Но дети… Дети, брат, ни за что не отвечают!»
Кутузов посмотрел на меня полными слез глазами и чуть слышно прохрипел:
— Разрешите, товарищ лейтенант, еще сто грамм…
Я кивнул доктору Горохову. Тот налил сначала себе, потом младшему сержанту. Оставив их одних — допивать и доедать,— я пошел побродить по графскому парку.
На душе у меня тоже было невесело. Я бродил по темным аллеям, по берегу пруда, заросшему травой-муравой, такой же, какая растет и у нас дома, думал то о Кутузове, о его непоправимой беде, то о родной деревне, где до того, как меня взяли на фронт, я работал бригадиром в колхозе, то о Манюшке, дочке, которая, наверно, подросла и помогает бабушке. Раньше ее мать, а моя супруга Лизавета Семеновна со всем хозяйством одна справлялась, теперь матери нет, полгода как померла, и все самим надо делать. Обе они, конечно, ждут, все глаза проглядели… Я бродил по парку, заложив руки за спину, и ясно представлял, как маманя Прасковья Гордеевна стоит у калитки и ждет, не появится ли на дороге ее сынок, ее Никанорка. Слава богу, война кончилась — пора и домой возвращаться, жизнь, какая разрушилась, ладить да налаживать. Манюшка... дочка тоже ждет. Там сейчас, наверно, уже утро — солнце вот-вот взойдет,— она проснулась, надела платьишко, выскочила на крыльцо — долговязая, худущая, глазастая… Бабушка смотрит, и она, Манюшка, смотрит — и все туда, в степь, откуда приходят с войны.
Ах, Манюшка, Манюшка, дочка моя, как же мы без матери жить-то будем? — думаю.
Вот ведь как бывает — я всю войну прошел, тыщу раз под снарядами и бомбами лежал и живым остался. А она, Лизавета-то
Семеновна, за неделю от воспаления легких сгорела. Видно, не жалела себя, надорвалась, а тут еще и хворь прицепилась. Да и как себя жалеть, когда в деревне одни старые да малые остались.Иду так, размышляю и вдруг слышу тоненький голосок. Я прислушался: «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк…» Чудно, слова польские, а все до единого понятные. Вольга — значит Волга, ну а жэка — река… Я прибавил шагу, подошел к калитке стоявшего на отшибе дома под черепицей, глянул через забор и увидел на крылечке темноволосую девчушку лет девяти-десяти. Она держала в руках тряпичную куклу и пела… который раз повторяла одни и те же слова; «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк...» Я слегка кашлянул, девчушка вздрогнула и поглядела на меня черными глазенками. «Как тебя звать?» — спрашиваю. «Марылькой» — отвечает. «Хорошую ты песню поешь, Марылька, славную песню…» И так захотелось мне сказать ей что-нибудь ласковое… Где, спрашиваю, ойтец, матка? Марылька смеется — точь-в-точь, как моя Манюшка, бывало, смеялась,— потому что слова-то хоть и польские, а произношу-то я их по-русски, на свой манер,— и мне тоже становится смешно. «Добжую песню ты поешь, дочка!» — наконец говорю совсем уж как придется, наполовину по-русски, наполовину по-польски, машу ей рукой, этой черноглазой, этой первой польской ласточке, на пока еще ничейной земле, и поворачиваю обратно.
— До видзэня, пане поручнику! — слышу за спиной тоненький голосок.
27 июля 1945 г.
Марылька разбередила мою душу, и все последние дни я думал о своей Марыльке, то есть о Манюшке, которая растет без отца, без матери, со старухой бабушкой. Была бы поближе, так хоть гостинец какой подарил, банку консервов или пачку галет — вместо пряников,— а то ведь подумать страшно, как далеко. Письма и то идут, идут, да не всегда и доходят.
Ночью мне не спалось. Встал я, походил по графской спальне и графскому кабинету, выглянул в темное окошко. Тишина… Только ветерок от нечего делать перебирает листья на деревьях. Я оделся, надел портупею с пистолетом и запасной обоймой и спустился вниз. Заглянул в зал к своим орлам-солдатам, гляжу, некоторые койки как были заправлены с утра, так и остались. Аккуратненько заправлены — ну, скажи ты, будто перед генеральским смотром. Что ж, дело ясное… Я — к доктору. Стучу в дверь — никто не отзывается. «Неужели и доктор?» — думаю. Снова стучу — уже громче. И вдруг… я, признаться сказать, и ушам не поверил: «Ейн момент!» — слышу приятный женский голос. Плюнул я с досады, хотел идти, но тут и сам доктор показался. Заспанный, взлохмаченный.
— В чем дело, лейтенант? Что случилось? — спрашивает.
Ничего, говорю, не случилось, иди досыпай, а то фрау без тебя замерзнет.
Вышел я в парк, сел на скамейку, сижу, курю трофейные сигареты, слушаю, как ветерок перебирает листья деревьев, как плещется рыба в пруду и журчит вода у плотины… И, конечно же, опять всякие мысли в голову лезут. Эх, бабы, бабы, думаю, все вы на одну колодку шиты — изголодаетесь по мужикам и готовы любому встречному на шею броситься. Что было, то было, а что есть, то есть — факт налицо.
Возвращаться мои орлы начали перед рассветом, когда на востоке чуть-чуть забрезжило. Первым прошагал на цыпочках Кутузов — все-таки младший сержант, заместитель, совесть заела… Потом прошел, держа ремень в руках — ночь была теплая, душная,— Будько — я узнал его по медвежьей походке, за ним — здоровенный Сорокин — этот протопал в двух шагах и не заметил меня, до того был занят своими, ночными мыслями… Сорокин, наверно, привык возвращаться последним. Те двое прошмыгнули быстренько, не мешкая и не задерживаясь, а этот подошел к крыльцу, опустился на каменные ступени, выкурил самокрутку, пуская колечки дыма, повздыхал-помечтал… Я негромко кашлянул: посмотрю, мол, как он будет на это реагировать. А Сорокину хоть бы что! «Это ты, младший сержант?» — спрашивает. Я молчу. Сорокин встал, кинул недокурок под ноги, растер его носком сапога и побрел досыпать.
Я посидел еще немного и тоже подался к себе на третий этаж. Я нарочно громко топал сапогами с железными подковками — пусть слышат и знают, что командира на мякине не проведешь, он все усекает и замечает. Вошел в спальню, запер за собой дверь, снял портупею с пистолетом и лег спать. Но уснул не сразу. В голову лезли Манюшка — как она бегает босиком в износившемся вдрызг платьишке, помогая бабушке полоть огород, доить корову и убираться в избе,— и Марылька со своей «Вольгой, Вольгой, рускай жэкой…» А когда уснул, они и во сне мне приснились — Манюшка и Марылька… Будто сидят рядышком и играют с той, тряпичной куклой.
Утром, после завтрака, я распорядился всем выйти и построиться перед графским дворцом. Плац как раз был подходящий… Кутузов подал команду: «С-ста-но-вись!» — и доложил по всем правилам, как и положено докладывать, и занял место на правом фланге. Я обошел строй и каждому из троицы посмотрел в глаза. Думал — замечу в них смущение, раскаяние или что-нибудь в этом роде. Черта с два! Несмотря на явное недосыпание, мои орлы стояли прямо, как штыки, и смотрели тоже прямо и бодро, ну как ни в чем не бывало! Тогда я сказал, что мы не просто трудовое, а трудовое-боевое подразделение Красной Армии, имеющее на своем вооружении карабины, автоматы и необходимое количество боеприпасов. В случае надобности мы в любую минуту должны выступить на защиту чести и достоинства великой советской державы. А вы… вы ночами шатаетесь по бабам… Стыд и позор! — В этом месте я сделал паузу и глянул в сторону Горохова. Пусть знает, что мои слова и его касаются, и к нему имеют самое прямехонькое отношение. Тот стоял на верхней ступеньке крыльца, отставив одну ногу, и вроде бы согласно кивал головой.