Сентябри Шираза
Шрифт:
— Прошу вас, — говорит он. — Мне очень плохо.
— Очень или не очень — неважно, — бросает тот, что идет впереди. Он отпирает одну за другой железные двери, и Исаак оказывается на улице: метет снег, дырявую дерюгу пронизывает холодный ветер. Израненные ноги немеют. Он понимает: его час пробил. Ждет, когда вся жизнь промелькнет перед ним, но ничего похожего — к горлу подкатывают рыдания, и только. Но даже зарыдать он не может.
Его тащат в дальний угол двора, приказывают повернуться лицом к стене, поднять руки вверх. Он, преодолевая усталость, медленно поднимает руки, и вот тут-то его жизнь и предстает перед ним: смутные образы, сливающиеся один с другим, проносятся с такой скоростью, что он не успевает их разглядеть, ощущает лишь горечь утраты.
— Аллаху Акбар! — кричит охранник.
Исаак слышит хруст льда под сапогами, щелчок затвора, выстрел — пуля отскакивает
— Довольно! — орет охранник.
Последняя пуля отскакивает от стены, и Исаак, не веря своим ушам, прислушивается к тишине.
— Пусть этот паразит посидит в своем дерьме и подумает, поймет, что к чему.
Он падает на снег, лежит лицом к стене — не хочет видеть ничего, кроме стены.
Он чувствует под собой лед и вспоминает теплый матрас в камере. В памяти всплывают еще одни строчки: «Память о белизне всегда белее самой утраченной белизны» [54] .
Глава тридцать пятая
Идет дождь, и Ширин замечает, что лица прохожих посуровели, женщины плотнее кутаются в платки, мужчины поднимают воротники курток до ушей, город уходит в себя, стискивает зубы. Ярко-оранжевые в свете уличных фонарей такси останавливаются на углу, забирают пассажиров. На газетном стенде заголовок: «Сотни мучеников погибли в водах Шатт-эль-Араб [55] ».
54
Из поэмы Уильяма Карлоса Уильямса «Патерсон» (1946–1958). Пер. М. Фаликман.
55
Шатт-эль-Араб — река, спорная граница между Ираком и Ираном.
Этим утром в школе говорили про войну: учительница в начале урока развесила по стенам плакаты, изображавшие солдат, иногда чуть ли не детей.
— Кто из вас пошел бы на войну добровольцем? — спросила она, и две из сорока девочек крикнули:
— Я! Я!
Лейла тоже подняла руку, но не слишком уверенно, и сказала:
— Я, наверное, тоже.
Когда прозвенел звонок, учительница объявила: те, кто изъявил готовность идти воевать — пусть даже этого от них и не потребуют — освобождены от домашних заданий.
— Ты и в самом деле пошла бы воевать? — спросила Ширин у Лейлы после уроков. Она помнила, что им лучше бы не общаться, однако мысль о том, что Лейла отправится на войну, ужаснула ее.
— Да, если бы мама пустила. Папа сказал, что не будет против. Но мама, она такая упрямая.
— Моя мама говорит, что детей используют для поиска мин.
— Ну и что? Надо же кому-то их искать. Лучше сохранить жизнь взрослым — они воюют по-настоящему. А ты знаешь, что каждому добровольцу вручают ключ?
— Ключ?
— Ключ к воротам рая. Если тебя убьют на войне, ты становишься мучеником и попадаешь в рай.
— Разве ворота рая открывает не Господь? Зачем в таком случае ключ?
— Откуда мне знать? — отрезала Лейла. — И вообще, нам с тобой лучше не общаться.
Она идет в толпе женщин в чадрах, под зонтиками, и ей кажется, что в этом черном, насквозь промокшем городе, есть дыры, в которые люди проваливаются и пропадают навсегда. «Тегеран, черный город», — повторяет она про себя. Вспоминает города, где успела побывать, и каждый ей видится и другом цвете: Исфахан — голубой, Париж — красный, Венеция — золотая, Джайпур — розовый, и Иерусалим — цвета слоновой кости. Как-то в Джайпуре они с отцом проходили мимо розового здания, и отец рассказал ей, что в девятнадцатом веке весь город выкрасили перед приездом британского монарха, имени которого Ширин не запомнила. Вот было бы здорово, если бы город менял цвет к чьему-либо приезду, все равно как человек меняет платье перед приемом гостей. В других странах отец становился веселым, беззаботным. В отеле, бывшем дворце, отец рассказал ей, что ночью по его коридорам все еще бродит призрак махараджи, и она поверила. В машине по пути к Тадж-Махалу отец подхватил песню, которую передавали по радио. Хинди он не знал, но придумывал слова на ходу, когда же слова не придумывались, стучал по рулю, подражая звучанию табла [56] . А она, сидя на залитом солнцем заднем сиденье, смеялась, глядела в окно — за окном мелькали разноцветные сари, факиры выманивали змей из корзин. Ее радовало, что факиры и впрямь существуют, что это не выдумка.
56
Табла —
индийский музыкальный ударный инструмент.— Ширин-джан, что это ты на улице одна? — останавливает ее соседка.
— Иду за хлебом, тут недалеко.
— Слышно что-нибудь об отце? — спрашивает она.
— Нет.
— Бедняжка… — говорит соседка, поправляя платок на голове. — Передай привет маме.
Когда Ширин возвращается домой, дверь никто не открывает. Она приподнимает край половика: вдруг ключ оставили там. Ключа нет. Стоя у ворот, она заглядывает в сад: сугробы с желтыми пятнами собачьей мочи, изъеденные клыки сосулек, свисающие с бортиков бассейна. Когда-то вода в бассейне была прозрачная, голубоватая: она помнит, как плавала в той части, где помельче, а Парвиз с друзьями нырял с террасы, рисуясь перед красавицей Ясси — та в белом бикини, в темных очках возлежала в шезлонге, вытянув длинные загорелые ноги. Потом все споласкивались в душе, одевались и сходились на кухне — от них все еще пахло мылом и хлоркой, — садились там за стол, ели из решета только что помытую черешню, собранную утром в саду. Ей запомнилось ощущение легкости после долгого купания, сладость первых ягод, которыми они лакомились под гул кондиционеров.
Сьюзи бежит к ней, просовывает морду в ворота. Встает на задние лапы, вытянув длинное, мускулистое туловище, достает до запора и жмет на него, пока ворота не открываются. Потом, виляя хвостом, смотрит, как Ширин входит в сад.
Глава тридцать шестая
Он просыпается, но не от выстрела, а от глухого удара тела о землю. Затем неизменно наступает тишина. Он гадает: что они делают с телами? Наверное, оставляют там, где они упали, а уносят на следующий день, как объедки после званого ужина.
Он лежит без сна, ждет наступления утра, когда принесут бурый кипяток и кусок хлеба — свидетельства того, что он еще жив. Он то и дело задремывает, но каждый раз его будит громко, беспрерывно капающий кран, и он лежит, не двигаясь, смотрит на раковину, на туфли, которые не надевал с тех пор, как его стали избивать, на Коран, раскрытый на том месте, где он остановился, и постепенно они сливаются с вещами из других комнат, в которых ему доводилось спать. Он то засыпает, то просыпается, ему чудятся кисейные занавески в ширазской комнате, где он жил не одно лето, когда учился, фарфоровый кувшин на тумбочке во французском загородном доме, мятные конфеты, будто подброшенные анонимные письма, на подушке в женевском отеле, нефритовый Будда в Токио, нарисованный на потолке дракон в Гонконге, его кровать — в ней он спал, завернувшись в одеяло, и волоски на его руке шевелило дыхание жены, простыни в родительском доме, грубые на ощупь, похожие на тюремную дерюгу.
Он думает: остались ли в тех комнатах его следы, хранит ли занавеска, распахнутая много лет назад навстречу солнечному дню, в своих складках отпечатки его пальцев, будто свидетельствуя, что Исаак Амин был здесь. Теперь он понимает, и чем смысл надписей на памятниках и тротуарах, в кабинках уборных: сохранить имя и дату для тех, кто придет потом, жалкие потуги установить связь с людьми другой эпохи, оповестить их — я жил в этом мире. Он вспоминает, как летом, гуляя по мысу в южном французском городке, некогда излюбленном курорте викторианцев, увидел надпись: Жак 1896, и ему стало грустно. Он живо представил себе, как этот Жак с тросточкой, во фраке, прежде чем вернуться в отель к чаю, дышит прохладным атлантическим воздухом, обсуждает с друзьями новости — прелюдию к «Послеполуденному отдыху фавна» Дебюсси или дело Дрейфуса [57] . Он стоял на солнце, глядел на камень с росчерками и, сам не понимая почему, позавидовал тем, кто сотни лет спустя будет здесь прогуливаться.
57
Сфабрикованное в 1894 г. дело по обвинению офицера французского Генерального штаба, еврея, капитана Альфреда Дрейфуса, в шпионаже в пользу Германии. В 1899 г. Дрейфус был помилован, в 1906-м реабилитирован.
Когда дверь отпирают, еще темно. Он садится на матрасе. Неужели мой час настал? Входят двое охранников.
— Брат, следуй за нами, — говорит один.
Его ведут вниз по лестнице в ту же комнату, где допрашивали в последний раз. Мохсен сидит за тем же столом, барабанит пальцами. Культя на месте десятого пальца дергается вверх-вниз.
— Эх, брат, — говорит Мохсен, — мы давненько мозолим друг другу глаза. Я, как пить дать, надоел тебе не меньше, чем ты мне.
Он указывает на стул напротив: