Сэр
Шрифт:
Такого закона нету. Не запрещено.
– Согласитесь, немного жестоко по отношению к ребенку. Это его первое требование, он может захотеть вообще отказаться от такой жизни…
– Хорошо, ну попробуй, ну подумай немножко об этом. Может, есть где-то какой-нибудь способ, может, ты найдешь. Никто пока не нашел. Полное имеешь право пробовать попасть туда, на Ватерлоо.
Если нет, то почему нет? Что становится с тобой? Какой-то блок стоит между тобой – ну что это такое? Это и есть категория, время, вектор – которая не меняется, про которую мы думаем, не можем думать иначе”.
Дружинин же вдобавок к запанибратству с календарем периодически пропадал куда-то на несколько месяцев, один раз на целый
“Уезжал в командировку в провинцию”, как говорила его кроткая, прелестная, нежная жена и повторял за ней сын. Позднее я понял, что, возможно, когда погрузку все-таки не удавалось произвести до прихода милиции или, наоборот, очень хорошо удавалось и вагоны не доходили до места назначения, его арестовывали, а возможно, он успевал, не доводя дело до ареста, скрыться и где-то прятался – хотя и реальная командировка на какую-нибудь провинциальную чулочную или мебельную фабрику с целью взаимовыгодного, но никогда не совпадающего с официально объявленным размещения ее продукции могла быть вполне вероятна.
Он появлялся загорелый, румяный, кудрявый, с огромным букетом роз жене, который потом месяц стоял на рояле свежий, и с фотоаппаратом, или теннисной ракеткой, или альпинистским рюкзаком сыну, попахивая ресторанным жарким, одеколоном, вином.
Курортом. Он всегда так пахнул, все тридцать лет, что я его знал, после отлучек и до, вечером и в середине дня, не выходя из дому и возвращаясь с работы.
У него было два диплома: экономиста – которым он и пользовался, устраиваясь замдиректора по снабжению, по сбыту, начальником цеха, техотдела, отдела кадров, юрисконсультом и специалистом-наставником; и не очень понятно зачем, врача-психиатра. То есть в общей сложности четыре: два на
Дружинина, два на Берлина. Он был орденоносец: Красной Звезды,
Трудового Красного Знамени и Знака Почета, каждого по одному экземпляру, хотя на каждый опять-таки по два удостоверения.
Ордена принадлежали пиджакам: Звезда и Почет синему бостоновому,
Знамя черному шевиотовому. Войну он провел, и по своей воле, на фронте, и не в интендантских частях, как естественно было бы предположить, а в разведке, прыгал с парашютом в немецкий тыл, но в основном допрашивал пленных, был ранен в левое плечо. Начал капитаном, кончил майором, дошел до Вены. И Звезду, а к ней еще пару боевых орденов и сколько полагается медалей получил по делу, всё честь честью, но та, что он носил на синем лацкане, была купленная – как и те, что на черном, как и удостоверения к ним. Потому что сразу после окончания войны его всех наград лишили, и это был сказочный жребий, лучший из тех, какие могли ему выпасть в результате того, что он сотворил.
Когда через месяц он вышел из поезда, привезшего в Ленинград очередную толпу демобилизованных – обвешанных мешками, волокущих чемоданы и дорожные сундучки, набитые женскими ночными рубашками и траурными платьями, ручными и стенными часами, бархатными гардинами, дверными ручками, автомобильными частями, пилочками для ногтей и рожками для надевания башмаков, пишущими машинками, штативами для фотоаппаратов, в общем, всем, кто чем поживился, у него был в правой руке элегантный маленький кожаный саквояж, а левой он держал под локоть высокую красивую, нельзя было ошибиться, что иностранку. Вышел он почему-то из мягкого и не просто офицерского, а генеральского вагона и встречавшим жене и сыну свою спутницу представил как Амалию, без подробностей и объяснений. Когда приехали домой, понемногу выяснилось, что
Амалия – полька, польская актриса, он встретил ее в Варшаве, в середине мая неизвестно каким способом добился у не больше не меньше как командира дивизии разрешения поехать за ней, привез в
Вену, где и обвенчался в костеле, уверив ксендза или кого-то, кто выдавал себя за ксендза, что да-да, он именно католик.
Конечно, брак был никакой не брак, это все в армии понимали, но и не обычная связь, которую, строго запрещаемую, тоже,
кстати, не полагалось афишировать. Прямой путь вел под военный суд, под трибунал, хотя, в рифму говоря, криминал был не как стеклышко чистый: изменник родины настаивал на – и ни на мгновение не отказывался от – любви, не отрицал, а, наоборот, всем совал в нос венчание, его мистическую неотменимость как таинства и мирскую серьезность как церковного акта, а главное, та, с кем он родине изменил, была из стана не врага, а скорее союзников, жертва нацизма, спасенная освободителем – майором разведки.Непосредственное начальство и часть высшего, с кем он был лично знаком, знаком же он был почти со всеми и всем им нравился, решили дело по возможности замять и сошлись на лишении боевых наград “за недостойное советского офицера поведение”, как было объявлено в приказе.
В саквояже были парижские духи для жены, полевой бинокль для сына, остальное – полдюжины рейнского вина в бутылках формы виноградной грозди. Плюс серебряное портмоне, полное колечек, брошек, ниток жемчуга, сережек – сверкающих камнями и камушками.
“Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что-то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.
Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять – отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о
Москвошвее, и необыкновенно ему, именно ему шло. В память о войне он мог, вечером перед рестораном или театром выйдя из ванной, дать мне потрогать ямку на плече и другую на бицепсе, покрытые темной тонкой шелковой кожей, следы ранений. Потом надевал белую шелковую рубашку, галифе и китель, но уже не те, в которых вернулся с войны и не военторговские, а сшитые а-ля военные портным на заказ, потом шинель и сапоги и выходил на угол ловить такси. Когда они с Амалией шли под руку по улице, все подряд прохожие на них уставлялись и оборачивались вслед, явно теряясь в догадках, к какой их приписать категории граждан.
Я же, когда они попадались мне навстречу, за великолепием внешности видел еще и те пулевые отметины и воображал, а лучше сказать, был уверен, что и на ее теле должны быть какие-то секретные знаки, какой-нибудь шрам под сердцем, татуировка, таинственные следы прожитой жизни.
В начале десятого класса я был им использован как начинающий поэт, а именно приглашен, чтобы написать прощальное письмо
Амалии. Он лежал на тахте и с напором говорил, что дает мне полную творческую свободу, при единственном условии, неотменимом и даже необсуждаемом, упоминания о лебединой песне. В письме должны быть слова: ты моя лебединая песня. Сын, при этом присутствовавший и дававший перед тем пошлые советы, сказал вдруг осмысленно и потому остроумно: “О, этот лебедь еще попоет!” Отец, закинув за голову руки с торчавшими в дыры домашней фуфайки локтями, отозвался довольным голосом: “Ки-но!”
И еще пару раз, оценивая мои куртуазные софизмы, повторял:
“Ки-но!” Порывал он с прекрасной Амалией по причине нового ураганного романа с некой юной особой из Сибири, куда не сегодня-завтра улетал в очередную командировку. Была и вторая, гораздо более весомая причина разрыва, мы узнали о ней через две недели после отъезда: он должен был сесть в тюрьму, не мог не сесть – “за хищение государственного имущества в особо крупных размерах”, как говорила статья уголовного кодекса. В “ужасающе крупных”, как обронил он в разговоре, когда вышел на свободу.