Серапионовы братья. 1921: альманах
Шрифт:
Так вот, в тягчайших бытовых условиях русской революции сложился и вырос кружок юных литераторов — пред вами, читатель, их первые рассказы. Я ничего не буду говорить о рассказах, ибо я не критик. Но я литератор и поэтому не могу воздержаться от желания выразить мою искреннюю радость по поводу литературного явления, которое мне кажется значительным.
В тягчайших — повторяю — условиях русской действительности, в голоде и холоде, десяток юношей, ежедневно и ежечасно борясь за сохранение примитивных необходимостей, без которых нельзя жить, десяток юношей зорко всматриваются в трагическую игру событий и вот — дают отражение этой злой игры в
Это — великая радость, и, если б мне удалось передать читателю хотя сотую часть ее, несколько строк предисловия достигли бы своей цели.
10. VII.21
ВСЕВОЛОД ИВАНОВ
ЖАРОВНЯ АРХАНГЕЛА ГАВРИИЛА
Верблюд любит траву сухую, а вол влажную.
Волов гоняли к кочкам, в согры, а верблюда у нас не водится, потому что от урмана до Туркестана тысяча тысяч верст, и все песками сыпучими ростом в человека. Глуби.
Однако косой Кузьма на рябом лице выкраивал:
— Город Верный, бают, сквозь землю провалился, и выпучилось там озеро, и уток в том озере — тьма… А камыш вокруг агромаднейший, и балаболке каждой вес пять фунтов…
Был Кузьма портным волостным — на всю волость пиджаки со штанами австрийским манером шил: с карманами в телегу и пуговицами в колесо. А по волости говорили: «Никудышной портной Кузьма, охотник же прискорбный, с глазом заговоренным: бьет верно и насмерть».
И пуле его верили больше, чем игле.
Было:
Во времена колчаковские призвали мужики Кузьму и пояснили:
— Бери бердань.
Спросил Кузьма:
— Куды?
— Белых бить, белые на нашу волость в походах военных и, значит, до шестых коленьев на кедру хрисьян вешают.
Поднял бердань, пошел.
Говорят ему:
— Стреляй.
Указали в кого — одного, другого. Пятерых. Снял их с ног, как пуговицы на платье срезают, и ушел в тайгу под охоту.
Потому белые больше не шли походами, и перебили их большевицкие полки в стороне от урмана.
И вот ходил Кузьма, шил пиджаки и хвалился:
— Иду в город Верный, который под водой плывет. Выберут киргизы меня своим Лениным, и буду я на белом коне кататься и конину с яблоком на серебряном блюде есть…
А пребывают Семилужки в кедрах — хоромины пятистенные, стенка в коровью тушу, а часовенка всех святых с кедровый орешек, и у левого клироса образ архангела Гавриила со свечой и зеркалом. Знаменует это — душу твою видит Бог, как в зеркале, а насчет свечи никто не интересовался, и горела в руце его свеча неизвестно для чего.
Не любил Кузьма
Гавриила: вот, скажем, архистратиг Михаил — воитель и всякой сволочи уничтожитель, Миколай-угодник — обходительный бородатый святой, а этот… Телом хлипок, безус, как полено, и пред Богоматерью в Благовещенье нехорошую мысль проводил. Для женщин сводничать ничего, а мужику стыдно.Обнесет свечой архангела, и лицо корявое в стороне плывет.
— Ненадобная икона… глаза трет, а тут — свечу ставить… Не хочу…
Однако о помышлениях своих молчал, копошились они внутри в теплоте и духоте. И потому, должно быть, казались эти помыслы огромны и непонятны, как зимняя тундровая ночь.
Одна только мысль о чудесном городе Верном наружу билась, и верил он в нее злобно.
Так вот, на Гавриила-летника, когда кора на кедре трескается — потеет дерево, и кедр под ногами гнет горбом землю, смола течет в хвою и весело пахнет, — шел тогда Кузьма тропой таежной.
Думал о завтрашнем празднике, Гавриила-архангела в ругань оболокал и злился еще, что не припасено самогонки.
— Хороших святых хоть отбавляй, а тут дерьму кланяйся.
Пахло густо и радостно корнем кедровым, неудержно и космато полз он из земли и злобно рвал травы.
Наверху ветки захватили ветер и со свистом трепали его с вершины на вершину.
Сказал Кузьма:
— Есть во мне как-никак непочтенье…
Сплюнул и глазом своим единственным по тропе повел.
А тут стоит на тропе мужичонко, неизвестно откуда появившийся. Лапотина-одежина на нем лохмотья над лохмотьем, на одной ноге лапоть, на другой — сено веревкой привязано. Глаз же… совсем непонятный глаз, один от другого на пол-аршина и в разных концах лица — будто и два глаза, а будто и больше десятка; в волосе они там, в хитрости.
— До Семилужков эта будет…
Отвечает Кузьма:
— Будет…
Завелеречил мужичонко:
— Иду я туды на Гавриила премудрова, значит, и архангела. Слышал, что чуть не в престолах он там…
Увел свой глаз за пазуху.
Кузьма сказал:
— Ну.
— Иду я от самых туркестанских земель, от самого города Вернова…
— А бают…
— Провалился, парень, сквозь пески провалился, одна мусульманская мечеть уцелела, потому мулла на ней, бают, провокатором был и вообще… озеро там и все такое, что требуется…
— Неизвестно пошто?
— Ушел-то?
— Ну.
— Надоело, грит, смотреть мне на вас, и никаких, парень, гвоздей. Ушел — свидетель я этому и пятьсот присяг брал в том…
— Этак-то уся Расея уйдет…
— Не наше дело, парень, не наше. Рукомеслом мы богомаз, и архангел Гавриил у меня в почете.
Повернул по тропе. За плечами мешок холщовый, и погромыхивает тот мешок железным грохотком.
На тропке туман, из тумана того выпрыгивает на глаз Кузьмы кусок рваной лапотины на жидкой спине мужичонки, тело в прорехе. Голосенко тонкий, как осенняя травка, и муторный такой.
Обомлел Кузьма.
— Господи, — говорит, — откуда его и пошто…
И в ночи туман вошел в грудь и потом по скулам в череп. Вспотели скулы, повел пальцем по ним Кузьма, а вся рука мокрая, и волос на ней лоснится, по коже ползет, липнет.
— Господи, — говорит, — зачем?
Идет тропа ленивцем в тайгу, меж кедра, не торопится, а по ней мужичонко никчемной и двадцатиглазый спешит.
В мешке холщовом папуша табаку, кисти крохотные, бумага газетная на курево, а в полотенце железный грохоток.