Сердце Пармы
Шрифт:
Калина не помнил, кто его подобрал, кто притащил в тепло, раздел, растер, закутал. До первых ростепелей он метался в горячке на топчане, укрытый блохастыми медвежьими шкурами. В дыму ему чудились бревенчатые стены, скаты кровель, тугие излучины закомар, надутые купола под крестами, а то нагая девушка среди снегов, живые округлости ее лица, плеч, грудей, бедер — а вокруг мертвая, ледяная неподвижность крещенской стужи. Все это смешивалось, переплеталось, таяло и появлялось вновь; то женское тело, как чешуей, вдруг обрастало лемехом, то бревенчатые венцы вдруг расплывались горячей плотью.
Калина звал князя Асыку, Айчейль, вогулку Солэ, что подобрала его, истекающего кровью, на Балбанкаре,
Чаще всех рядом бывал Полюд. От него Калина и узнал, что через несколько дней после того, как он дополз до Чердыни, князь на рассвете нашел у ворот острога занесенную снегом Тиче. Она была еще жива. Михаил стоял на коленях, прижимая к груди ее голову, и мужики, прибежавшие на выручку, долго не могли разжать этих обреченных объятий.
Тичерть принесли в дом, растерли брагой, медвежьим жиром, согрели. Она была почти голая, закутанная в драные шкуры. Горячка свалила и ее. Приходя в себя, она говорила, что пряталась на дальней охотничей заимке, но, теряя сознание, начинала бредить на непонятном языке. Князь не отходил от нее. Посреди ночи его заставали у лавки, на которой лежала Тиче, упавшего на колени, уткнувшегося лбом в ее бок, сжимающего в руках икону. Когда после крещения Тиче убежала, князь не изменился ни в чем: так же разговаривал, решал споры, занимался делами. Но когда парма вернула ему жену и страх за нее перестал терзать душу князя, боль его сломила.
— Любит, — криво и печально улыбаясь, пояснил Калине Полюд.
Набравшись сил, чтобы сидеть, Калина попросил дать ему нож и лучины. Из тоненьких палочек на крышке от бочки он построил маленький храм — как и было велено, пятиглавый, со звонницей. Полюд отнес игрушку Ионе. Вскоре пришел Дионисий и, не глядя в глаза, передал слова епископа: как сойдет снег, начинай ставить такой же, и чтоб высотой под кресты семьдесят локтей.
И пришла весна, и сошел снег, и на облысевшем холме над Колвой русские мужики, княжеские ратники, чердынские пермяки начали рыть ямы, вбивать сваи, выкладывать бутовый камень, накатывать венцы храма Иоанна Богослова. Калина, ослабленный, но набирающий силу, сидел, наблюдая, в сторонке на бревне. Дни стояли солнечные и ветреные. В синем небе над Чердынью плыли белые кучевые облака и отражались в темной воде Колвы. По холму, по лесам бежали их тени. На стройке пахло щепой, смолой, оттаявшей землею.
Однажды на стройку пришел Полюд. В последние недели он стал словно сам не свой: молчал, молчал, и в глазах сквозила какая-то неизбывная тоска. Обойдя поднимающийся храм, он пошел к Калине, который стругал топором дощечку лемеха для главки, и присел рядом, глядя куда-то за Колву, в синие леса, над которыми крылом вставал далекий утес.
— Слышь, Вася…— негромко сказал он. — Только тебе открою… Погибну я скоро.
Вести о том, что вогульские хонты вновь появились на Вишере, давно мутили Чердынь. Если в прошлое лето вогулы так и не пришли, то в нынешнее их уж точно ждать следовало.
— Не каркай, — ответил Калина.
— Не каркаю я… Чую. Достала она меня. Единый-то раз и видел — в Усть-Выме у старого князя Ермолая, и все равно, через восемь лет, достала…
Топор Калины застрял лезвием в расщепе.
— Скажи ты мне, — не глядя, попросил Полюд, — вот ты не только видел, а даже крал ее, — почему же ты жив до сих пор? Сильнее ее, что ли?
Калина молчал.
— А почему пермяки живы, которые ее видели? — допытывался Полюд. — Они что, из другого теста? Почему мы-то все, увидев, гибнем, а они — нет?
— Она — ихний бог, — сказал Калина. — Ихней землей рождена. И живут они на своей земле.
— Когда же эта земля
и нашей станет? Храмы и города на ней строим, крестим ее, живем здесь уже сколько лет — когда же она и нашей станет?— Когда на три сажени вглубь кровью своей ее напоим. Полюд нагнулся и соскреб рядом с сапогом горсть.
— Боже мой, — сказал он. — Боже мой…
Калина отшвырнул дощечку и вогнал топор в комель.
— А правда ли, что у Мишки жена — ведьма? Мне уже ничего не страшно. Убью ее.
— Оставь девку, брат. Какая она ведьма? Разве ведьма елка, на которой высекли катпос? Разве ведьма река, которую переплыть не можешь?
— Добрый ты, Калина. И я добрый. И земля добра. Отчего ж мы помираем?
Калина опять молчал.
— Девчонку я полюбил, Васька, — вдруг сказал Полюд. — Больше света белого полюбил. Ничего мне от нее не надо. Жизнь бы свою отдал за счастье ее. Только бы из могилы выглянул — сотворил ли Господь ей счастье взамен меня? И если нет… то нет для меня ничего: ни Бога, ни черта…
Калина посмотрел на Полюда. Давно знакомое, обычное лицо его словно бы прояснилось высшей, вечной силой.
— Зимой, понимаешь, скучно было. Я и повадился в городище ходить. Помнишь старика-сказителя, слепца, у которого Иона книгу сжег? Вот к нему и ходил. Сидел, грелся у огня, сказки слушал, как мальчик. Там и увидел Бисерку, Пассэр по-ихнему. Нет, не полюбил — так просто любовался. А однажды ночью в остроге усмотрел: лезет в княжий погреб вор. Ну чего там воровать, а? Замок только для красы висит. А тот с топором, с мешком, чисто ушкуйник. Пригляделся я и узнал мужичка-пермячка, которого с собой привез Иона из Усть-Выма, — Ничейку. Ну, снял он дверь, шасть вниз. Я за ним. И стал он стенку рыть, доставать из тайника кошели с монетами, горшки золотые, блюда — все персиянское… Я, конечно, Ничейку — в шею, добро перепрятал. Но как золото увидел, так сразу и вспомнил про Золотую Бабу. И понимаешь, не золота мне захотелось, не богачества, не власти, не славы — Золотую Бабу мне захотелось, как простую бабу. Обнимать, целовать, под руками почуять… Наважденье чертово!
Полюд ошеломленно посмотрел на свои широкие ладони.
— Смерть как захотелось… Ну, и подумал я… После того как вогулы отняли ее у Ермолая в Усть-Выме, сам, небось, слышал, что спрятали ее на Пуррамонитурре, в вороньих городищах. А как найти ее — отлили путеводную тамгу и вбили навроде катпоса в ствол сосны, Ялпынгтарыга, что растет на острове на реке Лопсии. И на той путеводной тамге всякие ящеры, совы, змеи… Крещеному не понять. Кто же разъяснит? Я и прикинул, что здесь-то и некому, кроме слепца-сказителя, который все ихние древние знаки помнит. А как его заставить? Чужому он не скажет. И решил я: женюсь на Бисерке, девка, благо, хорошая. Вот уж зятю-то слепец все выложит. А я пойду и Зариню, Сорни-Най, возьму. Ну, как женятся пермяки — рассказывать нечего. Кто больше заплатит — тот и муж. А сокровищ у меня, спасибо Ничейке, — полон погреб. Вот и посватался я…
Полюд закрыл лицо руками.
— И что? — спросил Калина.
— Согласился старик. Он любил меня. Не знал ведь, что подлец я, что я — последняя волчина… За Бабу Золотую девку хочу взять, которая сама дороже золота. А она, Бисерка-то милая, молча покорилась. Ни словом, ни взглядом не возразила. Я знаю, что любит она другого — Ветлана-охотника. Давно любит и навсегда. Только нищий Ветлан, не на что ему жену купить… Вот я и смекнул: я Бисерку куплю, а потом навроде как ему отдам. У пермяков это дело обычное. И отдам ненарушенную, честную. А он мне за это с Лопсии тамгу принесет. Самому-то мне туда не дойти. Что ж, ударили с Ветланом по рукам. По осени он ушел. Скоро вернется. А я, пока ждал, все ходил к старику, глядел на невесту. Ну, и вдруг полюбил ее… Боже, как полюбил-то!.. И ничего мне уже не надо стало, не надо Бабы Золотой — ее только одну, Бисерку, свет мой, милую, ненаглядную…