Серебряное слово. Тарасик
Шрифт:
Я сидела в траве, около сцены, и все время прятала от людей ноги в старых тапочках. (Жена председателя Капитолина Монгульби дала мне надеть свое розовое чистое платье вместо моего рваного и грязного. Но ее туфли оказались мне велики.)
Мы ждали, и вдруг кто-то крикнул из заднего ряда:
— Ну что ж, товарищи, начинать так начинать, а если нет, так и делу конец!
Это сказал инженер-железнодорожник. (Есть у них в экспедиции один такой, толстый, Александр Степанович. Я его еще в Тора-хеме встречала).
Как только Александр Степанович это сказал, около занавеса появился насмерть перепуганный Ваня Нагибин. Выражение лица у него было
— Кончено представление! — сказал Александр Степанович. — По домам, братцы.
Но тут фонарики зажглись и засияли еще ярче прежнего, а из-за кулис протянулась чья-то рука и уволокла Ваню. Это в дело вмешался драматург Сэвэн.
Все захлопали.
Сэвэн улыбнулся, небрежно откинул назад свои длинные густые волосы и начал.
Он сказал короткую речь, приветствовал от имени актерского коллектива тоджинских охотниц и охотников, хлеборобов, строителей, огородниц, пастухов, оленеводов. Потом он вытащил из первого ряда на авансцену перепуганного Ваню Нагибина и пожал ему руку на глазах у всех, как одному из строителей первой тоджинской электростанции.
Старуха Нагибина, мать Вани, стала громко сморкаться.
— Мама, я вас убедительно прошу, не выказывайте виду, — сказала Ванина сестра Надя.
А сам Ваня на следующий день об этом говорил так:
— Я, ребята, скраснел. Ну, понимаете, скраснел и скраснел…
Поднялся занавес.
Декорации по ходу действия должны были изображать тайгу, но так как здесь повсюду тайга, мы увидели не декорации, а живые, дрожащие от ветра деревья, залитые ярким светом электричества.
Речь в этой пьесе идет о тувинской девушке, выданной замуж по воле родителей за богатого и злого человека. А девушка любила пастуха. Он уводит ее. Они спасаются в тайге. Их настигает погоня, и девушка бросается вниз с высокого обрыва.
Знаешь ли, в какую бы сторону я ни отъезжала от Кызыла, мне всегда почему-то показывали скалу и говорили, что именно с этой скалы бросилась вниз девушка с конем.
Я думаю, их было много, таких девушек, которые не могли больше терпеть и бросались со скалы с конем или без коня. Вот почему об этом и сложена старинная народная сказка.
Маша! Даже если ты и видела эту пьесу в Кызыле, ты все равно не сможешь представить себе, как она выглядела здесь. Пьеса была как будто нарочно написана, чтобы ее сыграли не в настоящем театре, а в тайге. Тут, понимаешь, не только актеры были одеты в национальные костюмы. На головах у стариков зрителей были такие же остроконечные, обшитые мехом шапки. Рядом с моим бывшим сопровождающим Сафьяновым сидела самая знатная местная охотница — Аскалай. Я первый раз увидела ее в тоне. Шелковый тон на ней был ярко-красный. Аскалай — красивая девушка, только лицо у нее злое. Никто этого почему-то не замечает, а я сразу заметила.
Но теперь, когда она смотрела на сцену, лицо у нее было не злое, а спокойное, внимательное, грустное и от этого казалось еще красивее. Она была похожа на героиню сэвэновской пьесы, только артистка — постарше (Аскалай всего девятнадцать лет), и косы у артистки приколотые, а у Аскалай — настоящие, длинные, очень черные, с красными лентами.
И вдруг я заметила в последнем ряду драматурга Сэвэна. Он смотрел то на зрителей, то на сцену с таким выражением, как будто видит свою пьесу в первый раз. Как только начинали смеяться зрители, он хохотал громче всех, а когда разлучали влюбленных, у него сделалось
такое напряженное лицо, словно он вовсе не знает, чем все это кончится. Сэвэн, наверно, не был в это время ни драматургом, ни актером, а только зрителем. Такую способность я объясняю, по Павлову, сильно развитой первой сигнальной системой (как всегда бывает у художников), за счет развития второй — логической, мыслительной сигнальной системы.Представление было длинное, и ребята заснули на траве. Потихоньку вышла из своего ряда Аскалай, за нею — Чонак, мой бывший переводчик. Они пошли к реке.
Старики курили. Сэвэн искоса оглядывал ряды. Скоро небо сделалось совсем темное. Если задрать голову, были видны звезды. Стало холодно. Монгульби сказал:
— Я вам пальто жинкино принесу, Валерия Александровна.
Я ответила:
— Спасибо, не надо.
И вдруг к нам подошел как будто бы ничего, кроме пьесы, не видевший и не замечавший Сэвэн (он за все время спектакля ни разу не взглянул в нашу сторону), небрежно скинул свою кожаную куртку и отдал ее мне.
Я сказала:
— Да что вы?.. Зачем?..
Он не ответил, молча, быстро и рассеянно взглянул на меня и отошел в последний ряд. Стоял там и мерз. Без куртки.
Я запрятала подбородок поглубже в воротник, руки сунула в карманы. В одном из них лежал томик стихов Дениса Давыдова (я посмотрела, меня заело любопытство), а во втором — очень красивый, сильно надушенный носовой платок с ажурной строчкой.
Представление уже шло к концу, когда вдруг раздался какой-то странный шумок в задних рядах.
Из последнего ряда вышел на цыпочках железнодорожник Александр Степанович и стал шепотом звать Монгульби.
Монгульби встал. За ним хотела подняться и его жена Капитолина, но он ей шепнул:
— Не сей паника.
— Пожалели бы вы меня, взглянули бы, право, что там такое, Валера. Может, беда какая, — сказала Капитолина.
И я побежала за Александром Степановичем и Монгульби.
Они уже спускались к берегу, когда я нагнала их. Я ковыляла за ними в своих рваных тапочках и перебирала в уме все, что могло случиться: чего доброго, к берегу прибило утопленника или разбитый плот, или, может, баркас унесло. Но на берегу все было спокойно. Лодка тихо покачивалась на причале, и нигде не было заметно ничего особенного. Только странно светились под электрическим фонарем макушки больших лысых камней. Они торчали из реки.
Была луна, было тихо, и мне вдруг сделалось страшно, сама не знаю почему. Александр Степанович продолжал быстро шагать вдоль берега, за ним — Монгульби, за ними, вприпрыжку, — я. Мы уже добежали было до самого моста у электростанции, как вдруг увидели у водопада Колю Аникеева, фельдшера из колхоза «Седьмое ноября», и Бегзи Чонака, моего переводчика, директора тоджинского интерната. Они дрались. На Коле была изорвана вся рубаха, а у Чонака по лицу текла кровь.
Поодаль как ни в чем не бывало стояла Аскалай и спокойно смотрела, как они дерутся.
Я закричала:
— Ребята, ребята!.. Вы что?! С ума сошли, ребята?
А Монгульби и Александр Степанович сейчас же принялись растаскивать Колю и Чонака.
Все молчали — может быть, от удивления и стыда, а может быть, от страха, что наши голоса могут услышать наверху. Чонак обтирал с лица кровь, Коля вырывался из рук Александра Степановича.
— Мо-о-лчать! — вдруг заорал страшным голосом Монгульби, хотя все мы и так молчали. Лицо у него сделалось бледное и страшное, он изо всех сил размахивал в воздухе кулаком.