Сергей Есенин. Подлинные воспоминания современников
Шрифт:
– А все-таки… съем!
Поэтик распахнул дверь.
Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.
61
Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.
Василий Иванович читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью
Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду.
– Джим… Джим… Хорош?
– Хорош!..
– Есениным воспет!
И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму.
А я после спросил:
– Что Есенин?.. Погоже или худо?..
Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра.
Но время – и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтерло. Одно слово – чистуха, чистоплоха.
– Будто не больно погоже…
И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал от людей, к Есенину близких и от людей сторонних.
– А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось… Не из-за чего и ни к чему…
До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.
Прощаясь, я сказал:
– Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.
И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и о любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать:
– Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…
Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез намокла наволочка.
На другой день с утра бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище.
Подходящие люди разводили руками.
А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.
Пришел Есенин.
62
Около недели суматошился я в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой.
Никритина открыла дверь:
– У нас Сережа…
И встревоженно добавила:
– Принес вино… пьет…
Когда в последнее время говорили: «Есенин пьет», слова звучали как стук костыля.
Я вошел в комнату.
Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.
Мы крепко поцеловались.
– Тут Мартышон меня обижает…
Есенин хитро прихромнул губой:
– Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…
И налил в стаканчик непенящегося шампанского.
– Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с черной кашей… Ешь…
Есенин сдвинул брови.
– А я мало теперь ем… почти ничего не ем.
И залпом выпил стакан.
– Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру – значит, умру…
Опять захитрили губы:
– У
меня… горловая чахотка… значит, каюк!Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное золото д’аннунциевского солнца.
– Нет, умру.
«Умру» произносил твердо, решение, с завидным спокойствием.
Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.
Жидкая соль разъедала глаза.
Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.
Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.
63
– К кому?
– К Есенину.
Дежурный врач выписывает мне пропуск.
Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, теплой краской. С потолка светится синенький глазок электрической лампочки.
Есенин сидит на кровати, обхватив колени.
– Сережа, какое у тебя хорошее лицо… Волосы даже снова запушились.
Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век.
Я вспомнил последнюю встречу.
Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Желтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате на стене украинский ковер с большими красными и желтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды и еще зловещей расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А черные дыры зрачков – страшным, голым безумием.
Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и, подавая ее мне, прохрипел на ухо:
– Вытри им носы!
– Сережа, это ковер… ковер… а это цветы…
Черные дыры сверкнули ненавистью:
– А!.. трусишь!..
Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями:
– Размозжу… в кровь… носы… в кровь… размозжу…
Я взял салфетку и стал водить ею по ковру – вытирая красные и желтые рожи, сморкая бредовые носы.
Есенин хрипел.
У меня холодело сердце.
Многое утонет в памяти. Такое – никогда.
И вот: синий глазок в потолке. Узкая кровать с серым одеялом. Теплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот.
Есенин говорит:
– Мне очень здесь хорошо… только немного раздражает, что день и ночь горит синенькая лампочка… знаешь, заворачиваюсь по уши в одеяло… лезу головой под подушку… и еще – не позволяют закрывать дверь… все боятся, что покончу самоубийством.
По коридору прошла очень красивая девушка. Голубые, большие глаза и необычайные волосы, золотые, как мед.
– Здесь все хотят умереть… эта Офелия вешалась на своих волосах.
Потом Есенин повел в приемный зал. Показывал цепи и кандалы, в которые некогда заковывали больных; рисунки, вышивки и крашеную скульптуру из воска и хлебного мякиша.