Сергей Есенин
Шрифт:
В «Письме к женщине» отчаяние опять овладевает им:
С того и мучаюсь, Что не пойму, Куда несет нас рок событий.И опять поэт пытается вырваться из заколдовавшей его тоски и нащупать «зацепку за жизнь»:
Любимая! Сказать приятно мне: Я избежал паденья с кручи. Теперь в Советской стороне Я самый яростныйНо неуверенно, совсем неуверенно звучат эти слова…
А в диалоге с матерью он погружается в «жуть» и жалуется, как ребенок:
Родимая! Ну как заснуть в метель? В трубе так жалобно И так протяжно стонет. Захочешь лечь, Но видишь не постель, А узкий гроб И – что тебя хоронят.И опять, в который раз, он собирает остатки душевных сил, чтобы вырваться из «жути», чтобы снова ухватиться за материнское чувство, за дружбу, за революцию, за что угодно, лишь бы отойти от роковой черты.
А качели раскачиваются все шире и шире.
А если я помру? Ты слышишь, дедушка? Помру я? Ты сядешь или нет в вагон, Чтобы присутствовать На свадьбе похорон И спеть в последнюю Печаль мне «аллилуйя»?«Письмо от матери», «Ответ», «Письмо деду», «Метель» – самые пессимистические, самые безнадежные страницы поэзии Есенина.
В них он впадает в один из самых тяжких грехов – в грех уныния. Все его прежние стихи о смерти – «В том краю, где желтая крапива…», «Устал я жить в родном краю…», «Волчья гибель» и даже поэма «Пугачев» были исполнены трагического чувства, в них бушевала стихия очищения. Энергия переживания, заключенная в них, была столь велика, что в ней не было места никакому безволию, никаким расхожим пессимистическим нотам.
А в посланиях-исповедях осени – зимы 1924 года – Есенин неузнаваем; он как бы сдался на волю судьбы, в них нет никакого вызова ей, никакого «хулиганства», никакой безрассудной веры в свою победу над роком, веры, подобной той, которой он жил, когда писал:
Только, знаешь, пошли их на хер… Не умру я, мой друг, никогда.Не с кем ему здесь сойтись в последнем поединке, даже Черный человек не приходит, а вместо него какие-то вялые мысли и чувства, рожденные обессилевшей душой:
Себе, любимому, Чужой я человек… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . И первого Меня повесить нужно… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А мать – как ведьма С киевской горы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Себя усопшего В гробу я вижу…И даже клен, который несколько лет тому назад, как юный золотоголовый витязь, стоявший на одной ноге, «стерег голубую Русь», сейчас кажется ему облезлым, хрипло гнусавящим.
Словом, и мать не мать, и клен не клен, а «просто столб позорный», на котором нужно повесить первым его, поэта.
За то, что песней Хриплой и недужной Мешал я спать Стране родной.А в отместку ему сегодняшней ночью мешают спать петухи, и луну не видно, словно ее «собаки съели», и кот, свесившись головой с лежанки, похож на черную сову в жилище ведьмы…
Одна небольшая радость была для него в этих посланиях. Кто еще до него писал письма в стихах? Ну конечно же Пушкин своим друзьям – Дельвигу, Катенину, Языкову. А те отвечали ему в том же духе. Потом традиция оборвалась.
Ни у Некрасова, ни у Фета, ни у Блока ничего подобного нет. Они были, каждый по-своему, слишком серьезны, чтобы создавать вещи в таком легкомысленном эпистолярном жанре… А он его возродил! Да еще и подчеркнул в стихах свои заслуги: все объяснять надо – иначе не поймут:
Писали раньше Ямбом и октавой. Классическая форма Умерла, Но ныне, в век наш Величавый, Я вновь ей вздернул Удила.Правда, тут же спохватился его соперник Маяковский – настрочил послание Пушкину «Юбилейное» – и еще, конечно, целую кучу посланий сочинит, глядишь, и ему, Есенину, какую-нибудь эпитафию выдаст… Посмертную… Небось Брик подсказал насчет жанра. У самого-то голова не варит. Бревно бревном… И еще обзывается: «балалаечник», «мужиковствующий», «шумит, как Есенин в участке». А кто в участок-то да в ЧК тащит? Друзья Маяковского аграновы, а Ося Брик их обслуживает…
Необычное стихотворение написалось в том декабре. «Батум» был найден в бумагах Есенина и опубликован лишь спустя 20 лет после смерти поэта. Здесь чувство одиночества и собственной потерянности достигает своего пика. «Далеко я, далеко заброшен, даже ближе кажется луна…» Он провожает глазами отплывающие «в очарованную даль» корабли, и мелькают в строчках имена каких-то француженок или американок… «Может быть, из Гавра или Марселя приплывет Луиза иль Жаннет, о которых помню я доселе, но которых вовсе – нет. Запах моря в привкус дымно-горький. Может быть, мисс Митчел или Клод обо мне воспомянут в Нью-Йорке, прочитав сей вещи перевод…» И с чего это он вспомнил о них? Может быть, созерцая огни пароходов, слыша выстрелы пограничников, вышедших на охоту за контрабандистами, подумал о таком же одиноком офицере, заброшенном на Кавказ «с подорожной по казенной надобности», отлюбившем и отстранствовавшем? Или потянули его к себе дальние страны, из которых он некогда бежал, не оглядываясь, в любимую Русь, потянули с такой притягательностью, что подумал он о трюме какого-нибудь парохода, где можно тихо плыть «в очарованную даль», ни о чем не думая и ни о ком не заботясь? Кто знает?
Все мы ищем В этом мире буром Нас зовущие Незримые следы. Не с того ль, Как лампы с абажуром, Светятся медузы из воды?В последнем, заключительном стихотворении «Весна» этого беспредельно пессимистического цикла Есенин точно пытается перевести в шутку все мрачные картины, до того одолевавшие его, говорит, что «припадок кончен, грусть в опале», но впечатление отчаяния, впервые так накатившего на него, остается столь сильным, что отшутиться ему размышлениями о весне, взбодрившей душу, и о понятности «Капитала» не удается. Отчаяние как бы уже окончательно выпало в нерастворимый осадок. Преодолеть его можно было только каким-то еще неведомым для него душевным подвигом, к которому он исподволь готовился, засев в холодной батумской гостинице.
Подвиг этот будет называться поэмой «Анна Снегина».
Есенин не случайно поэму о 1917 годе, о революции в деревне, о своем дезертирстве – словом, поэму о времени – назвал нежным женским именем.
Воспоминание о безответной, но счастливой любви стало для него «роковой зацепкой за жизнь» на переломе 1924–1925 годов, когда его, казалось, оставили все душевные силы.
Давно замечено, что чистое счастье любви поэт испытывал, когда эта любовь была взаимной, но как бы не состоявшейся; когда она словно останавливалась на высшей точке слиянности двух тянущихся друг к другу душ; когда любовь оставалась невоплощенной в ее грубые земные формы. Именно такая любовь рождала самые, может быть, светлые страницы есенинской лирики, именно жажда такой бестелесной, нематериальной, не плотской любви, вечно длящейся, не оставляла его на протяжении всей жизни… Основная загадка есенинской любовной лирики, может быть, и кроется в том, что при всей своей разгульной жизни, при всем «хулиганстве», при всем том, что «много девушек я перещупал, много женщин в углах прижимал» – поэт не отдал темным страстям свою юношескую мечту об идеальном женском образе, созданном в самых целомудренных глубинах души. Дойти до черты – но не преступить ее, ибо… «если тронуть страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь».
В 1916 году молодой поэт написал маленькую поэму «Мечта» и дал ей многозначительный подзаголовок – «Из книги „Стихи о любви“».
В поэме он изобразил идеальный образ женщины, которая притягивает его к себе не телесной статью, не чувственностью, а именно душевной красотой и какой-то неотмирной духовностью…
Но всегда хранил в себе я строго Нежный сгиб твоих туманных рук. Тихий отрок, чувствующий кротко, Голубей целующий в уста, — Тонкий стан с медлительной походкой Я любил в тебе, моя мечта.