Сергей Есенин
Шрифт:
В 1919-м, лучшем году жизни поэта, по его собственному признанию, все было проще, жестче и яснее. То время было страшным и кровавым. Нынешняя эпоха была страшна и омерзительна. Не он один ощущал эту новую кардинальную ломку – вторую за столь короткий промежуток времени. Находились среди близких его друзей и такие, кто с благодарностью оглядывался назад – в те годы, когда жизнь каждый час стояла на кону. Они не могли забыть ни с чем не сравнимое ощущение «ветра на всем божьем свете». То была эпоха, ничем не напоминавшая нынешнюю. Теперь же вместо кровавых луж – сплошная грязь, вместо рокота вьюги – шелест червонцев…
Пряжа дней, гнилая шерсть овечья, Рвись и тлей. Алейте, розы ран. СтоекСтихи Эмиля Кроткого 1924 года.
15 сентября Есенин зашел в «Стойло Пегаса», превратившееся за время его отсутствия из «поэтического кафе» в типичный нэповский кабак. Он посещал это заведение исключительно с целью получения своей доли денег от выручки. Именно в этот день в кафе и произошел первый скандал с участием милиции после возвращения поэта на родину.
В отделении Есенин утверждал, что у него «вышел крупный разговор с одним из посетителей кафе „Стойло Пегаса“, который глубоко обидел моих друзей. Будучи в нетрезвом виде, я схватил стул, хотел ударить, но тут же прибыла милиция, и я был отправлен в отделение…». Работники милиции к этому добавили, что Есенин в момент задержания ругал их «хамами, сволочами, взяточниками, жандармами…». А буфетчица «Стойла» Елена Гартман, давая показания, заявила, что скандал, оказывается, затеял… «неизвестный гражданин в нетрезвом виде»… И лишь потом уточнила, что этот «неизвестный» не кто иной, как «поэт Сергей Александрович Есенин»…
Мелочь? Пустяк? Для кого угодно из окружающих, но только не для Есенина. Милиция, вступающаяся за нэпмана, позволяющего себе безнаказанно оскорблять поэтов, – симптом зловещий. Когда сотрудница газеты «Беднота» Елена Кононенко, получив отказ от участкового надзирателя в ответ на просьбу освободить поэта, набрала телефонный номер М. И. Калинина, тот, выслушав сначала просительницу, а потом учнадзирателя, подтвердил правильность действий милиции.
На следующий день Есенин, признав себя виновным в хулиганстве, отверг все обвинения в нанесении оскорблений работникам милиции и сопротивлении представителю власти и вообще очаровал милиционеров, тихо, спокойно и ласково беседуя с ними. С пожеланиями «всего хорошего» поэт был освобожден, дав подписку о невыезде «без разрешения на то властей из г. Москвы и губернии». И тут же отправился… в Тверь, а оттуда – в Верхнюю Троицу, к Михаилу Ивановичу Калинину.
Беседа со «всесоюзным старостой» не принесла облегчения, а только разбередила душу. Калинин, выслушав стихи, покровительственно объяснил Есенину, что не стоит воспевать старую деревню с грязью и тараканами, надо петь новую, социалистическую. Свое собственное отношение к грязи и тараканам Есенин уже недвусмысленно высказал, но покровительственная интонация председателя ВЦИК, отказавшегося протянуть руку помощи в трудную минуту, вызвала только очередной приступ раздражения.
Галина Бениславская, ставшая для Есенина подругой и поверенной в делах в это время, достаточно точно отразила состояние поэта. В основу ее воспоминаний положены откровенные беседы с ним.
«Положение создалось таким, – писала она уже после гибели Есенина, – или приди к нам с готовым, оформившимся миросозерцанием, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравить психику нашей молодежи…
Не раз он говорил: «Поймите, в моем доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают».
Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь «своего дома». Но он знал твердо, что он-то может чувствовать и понять ее именно так, как «настоящий, а не сводный сын» чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило
его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой, я должен быть жертвой за всех, за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – еще хуже будет. Мы всегда ждем и терпим долго. Но не трожь. Не надо».Тогда он не знал еще, на что пойдет – на борьбу или на тот конец, который случился. И притом больно ведь бить стекла в собственном доме. Больно даже тогда, когда в доме чужие хозяйничают, – дом-то и стекла ведь свое добро. Ему было очень больно. Но его не звали в дом, и этой обиды он не мог забыть…»
Только теперь Есенин мог в полной мере оценить послание Клюева годичной давности, пророчество старшего друга: «Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Ты обреченный на заклание за Россию, за Ерусалим, сошедший с неба… Порывая с нами, Советская власть порывает с самым нежным, с самым глубоким в народе…»
Вспоминал и слова Клюева о Клычкове из того же письма: «Клычков с Коленькой послал записку: надо, говорит, столкнуться нам в гурт, заявить о себе…» Тогда Николай называл эти призывы «бараньей идеологией». Но всему свое время, и сейчас жизненно необходимо восстановить старую дружбу.
«Россияне»… Так будет называться их журнал. Это в то время, когда все русское травят и поносят, выдирают с корнем, полагая вредным пережитком прошлого.
– Занимаюсь просмотром новейшей литературы… Буду издавать журнал. Буду работать, как Некрасов… – такое нередко приходилось слышать в те дни людям, встречавшимся с Есениным.
Он действительно ощущал себя центром притяжения всех своих старых друзей – талантов «новокрестьянской» плеяды – и объединение это мыслил уже не на прежней, «социальной» основе, а на новой. Должно было состояться единение крупнейших фигур русской поэзии, разрывающее удавку безнационального «интернационализма», накинутую «людьми заезжими».
Осенью того же года Есенин познакомился с Воронским, в «Красной нови» у которого он начал печататься еще до заграничного путешествия. Придя в редакцию, поэт недвусмысленно заявил:
– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю – вы коммунист. Я – тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я – по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет!
Тем временем над Воронским стали сгущаться черные тучи.
Разгром Пролеткульта не остановил, да и не мог остановить профессиональных демагогов и рьяных выпалывателей на ниве русской культуры. Партия давала им полную волю до тех пор, пока, вдохновленные безнаказанностью, они не заявляли о своей идеологической монополии в управлении культурной политикой. Тогда следовало расформирование гурта, на месте которого спустя короткое время сколачивался новый. Так Пролеткульт сменился «напостовством», на основе которого возник РАПП, ликвидация которого в 1932 году означала создание единого союза писателей на рапповских принципах.
Воронский, ни на мгновение не забывая о классовом подходе, привлекал к себе «попутчиков» от Пильняка и Клычкова до Мандельштама, соблазненных самой возможностью публиковаться в толстом литературном госиздатовском журнале. У него находили приют талантливые литераторы всех оттенков и направлений – он понимал, что как организатор и главный редактор не может давать волю чрезмерному проявлению своего личного литературного вкуса. Маяковский, Пастернак, Асеев на равных печатались в «Красной нови» с Клычковым и Орешиным. Однако когда дело доходило до литературной полемики, то она отнюдь не ограничивалась «разборками» с журналом «На посту». Не менее острые дискуссии кипели в лагере «единомышленников», причем верх здесь явно брали те писатели, что восстанавливали прерванную традицию, возрождали бережное отношение к форме, к русскому литературному языку в то время, когда с ним еще продолжались варварские эксперименты, которые Сергей Клычков однозначно оценил как шабаш ведьм на Лысой горе.