Серп языческой богини
Шрифт:
Плотная бумага, жесткая. И швырнуть бы в огонь, но Маняша спрятала письма на груди. Туда же отправился круглый Лизаветин медальон, который прежде носил Гришенька, приговаривая, что медальон – мамин. Отдал, значит. Лизавете отдал.
– Там все. И только вот думаю: что, если я была не права? Если бы все иначе… жили бы вместе. Вдвоем. Втроем. Счастливо… умерли бы в один день.
Умирать Лизавета не торопилась. Ночью ворочалась, стонала, звала Гришеньку, а наутро забылась тревожным сном. Маняша села рядом с кроватью, вглядываясь
А если выживет?
Она упрямая. И жилистая. Очуняет. Точно очуняет. И тогда как? Вдвоем тут? Война закончится. Гришенька вернется. К кому? Вот к ней, которая его приворожила, привязала и подбила на дурное?
Маняша не поняла, откудова взялся серп. Опомнилась лишь, занеся руку для удара. И Лизавета, как назло, проснулась, открыла свои черные, что озерная вода, очи.
Не испугалась. Улыбнулась.
А Маняша ударила.
Крови получилось много. Целый день убирать пришлось…
Вскоре немцы ушли из деревни, но Маняша не стала возвращаться. Да и куда, если мамка померла, а в хате сестра с семейством мужниным обосновалась? Где там Маняше место? Нет, никто не погонит, но никто и не рад будет. Лучше уж самой, как раньше.
А весной сорок пятого Гришенька вернулся. Маняша его и не узнала сперва, а узнав – разрыдалась. И он тоже плакал, не стыдясь слез, растирая красные глаза красными же кулаками. Кожа на руках обветрилась и потрескалась, а губы и вовсе покрывала сукровица. Но главное – живой!
– Мертвый. Для всех я – мертвый, – Гришенька повторял это, как повторяют молитву. – Пропал. Без вести. А то погонят… всех погнали, кто в плену. Я же не виноватый! Меня ранили!
И он дергал ворот грязной рубахи, показывая кривой шрам, похожий на сороконожку, что присосалась к задубевшей коже.
– Они ведь всех, всех… Лизонька говорила, что система слепа. Я не верил! И теперь сам попал.
Маняша кивала и подкладывала каши из растертого пшена.
– Я хотел ее найти… и найду. Отсижусь тут. Год, два, а потом, глядишь, и разберутся. Не могут же они всерьез! Таких, как я, тысячи! Сотни тысяч! Если бы ты только видела… нет, хорошо, что ты ничего не видела! А Лизонька жива. Я уверен!
– Нет.
Ей хотелось причинить ему боль, а еще – спасти, защитить и сделать все, как прежде.
– Она пришла сюда. Давно. Совсем больная. Голодала, – Маняша глядела в постаревшие глаза Гришеньки и говорила, лишая надежды. – Она тут умерла. В этом доме. Я ее похоронила.
– Отведешь?
Отвела и помогла собрать цветов, синих и белых, названия которых напрочь вылетели из головы. Маняша держала Гришеньку за руку и молилась вполне искренне, испрошая милости для себя, для него, для всего мира, если на то будет Его воля.
И в какой-то миг Маняше открылось ее будущее, спокойное и в чем-то уютное. Она поняла, что не уйдет с острова, как не позволит уйти Гришеньке.
Не любит?
Полюбит. Потом. Когда пройдет весна, и лето, и еще зима. Когда тоска сожмет сердце, а память поблекнет. Когда чужое имя – Лизонька, Лизавета – потеряется среди других имен.
Маняша умеет ждать.
Она не отдаст письма и будет счастлива наперекор всему. Она спрячет медальон и часы, которые вытащит из Гришенькиных вещей, на чердаке и поспешно родит Гришеньке дочерей. Она отправит их к родне, не желая делить эту, выстраданную любовь. Гришенька не будет перечить, лишь робко попросит назвать младшую Лизаветой. Маняша согласится, но после вдруг передумает. Имя-то дурное, лихое.
Лучше пусть Марией будет. Машей.
Как Богородица.
Она будет навещать дочерей, повинуясь инстинкту, особенно потом, после Гришенькиной смерти. И ведь неподходящий же момент выберет, подгадает на Маняшину отлучку, отправится на маяк и там помрет. Верный пес на чужой могиле.
Маняша, сдавшись, похоронит его рядом с Лизаветой. Она не почувствует ни горечи, ни обиды, ничего, как если бы сама ее душа вдруг окажется вымерзшей. Впрочем, неудобств данное обстоятельство Маняше не доставит.
Эпилог
«Приходи пить кофе».
Адрес. Время. И знакомый вензель в нижнем углу. Саломея отправила карточку в мусорное ведро, но тут же передумала.
Почему бы и нет?
Кофейня находилась в старом городе. Окна ее выходили во внутренний дворик, где мерзли голуби, а старая ворона деловито расковыривала снег.
По эту сторону стекла было тепло и даже жарко. Играли джаз. Варили кофе.
– Я рад, что ты пришла, – Далматов поднялся навстречу и протянул букет из лиловых фрезий. – Как самочувствие?
– Спасибо. Хорошо.
Запах от цветов исходил одурманивающий.
– Мог бы и навестить.
– Наверное. Не люблю больницы.
Далматов выглядел неплохо. Светлые джинсы. Серый свитер и серые же очки в тонкой оправе. Волосы были собраны в хвост. А старый шрам больше не вызывал отвращения.
– Здесь варят хороший кофе. – Далматов привычно убрал руку под стол. – Еще рекомендую корзиночки со взбитыми сливками.
Саломею не оставляло чувство неловкости. Это не свидание. Просто встреча. Просто кофе. И цветы из оранжереи.
– Вот, – на стол легла газета, сложенная вчетверо. – Я подумал, что тебе будет интересно.
Заметка на четвертой полосе. Яркий заголовок:
«Археологи-любители погибли при обвале. Несчастный случай или древнее проклятье?»
– Родион взорвал пещеру, – сцепив руки в кулак, Далматов подпер подбородок. – По-моему, разумно. Во всех смыслах.
На снимке ничего не разобрать. Саломея должна бы узнать место, но она не узнает. И фамилии, приведенные в статье, звучат незнакомо.
Принесли кофе. Пирожные. Воду для цветов. Газету пришлось убрать. Вот бы из памяти вычеркнуть все, что было. Не получится.