Серпик Луны
Шрифт:
Я узнавал улицы и площади, о которых читал в потрепанных учебниках, вспоминал здания и дворцы, это была настоящая имперская столица, могучая, как Москва, и мне хотелось опробовать свой подзабытый испанский язык, как примеряют люди старые вещи или садятся после долгого перерыва на велосипед. Был поздний час — на площади перед Дворцом Кортесов не было никого, только двое жандармов стояли у высокой решетки. Когда я приблизился к ним, они посмотрели на меня подозрительно. Им не нравился иностранец у Кортесов. Еще меньше им понравилось, когда он попытался заговорить на их языке. Они хотели, чтобы я ушел, и я медленно побрел незнакомой улицей. Мне было не по себе. Я был уверен, что язык меня защитит и приблизит к этой стране, позволит быть в ней не просто туристом. Но продавцы в магазинах, официанты в ресторанах, служащие в отелях предпочитали переходить на английский, когда видели во мне иностранца. Они проводили границу между собою, испанцами, и мною, не испанцем, и я не стал ее оспаривать.
На следующий день я поехал в Толедо. Нигде в мире
Было три часа дня — время сиесты. Раскаленный город затих, но было жаль прятаться в тень и уйти, не увидев всего.
Смуглая девушка в белом платье попросила меня сфотографировать ее на фоне синагоги и спросила, откуда я.
— Из России? — переспросила она. — Я там жила до семи лет.
— А сейчас где?
— В Израиле, — даже удивилась она моему вопросу.
У нее было очень красивое удлиненное лицо с черными, как маслины, глазами, и она напомнила мне девочку-испанку, в которую я был влюблен.
Вечером я вернулся в Мадрид и медленно побрел пешком от вокзала к гостинице. Самое первое острое чувство благодарности прошло, и странные мысли лезли мне в голову. Есть страны, которым на роду написано быть благополучными, сытыми и буржуазными. Швейцария, Голландия, Германия, Франция. Наверное, поэтому там и бунтовали в шестьдесят восьмом. Я знал одну немку по имени Трауди, которая сбежала из Германии, говоря, что жизнь там слишком буржуазна. Но Испания, как и Россия, была трагичной страной — и в моем представлении она должна была оставаться несчастной и страдать, не обогащаться, а разоряться, как разорялись дети русских купцов. Испания была страной, где люди знали и помнили, что такое смерть, и небо в Испании было ближе к земле и заставляло о себе помнить. Я ожидал увидеть в Испании религиозно-напряженную, быть может, даже фанатичную жизнь, я ехал в страну, откуда вышли Великий инквизитор и Дон Кихот. Однако здесь все было так же, как и везде, — та же реклама, те же огромные магазины с товарами, продававшимся по всему свету, те же рестораны и забегаловки, те же люди, мечтавшие сытно жить, а все эти площади, соборы, музеи, ночные кафе с фламенко — приправа и приманка для туристов, и настоящая Испания — совсем другая.
Мне захотелось пить. Я забрел в дешевое кафе на окраине города, где было накурено, шумно, сидели испанцы и смотрели по телевизору корриду. В кафе не было ни одного иностранца и ни одной женщины — иностранцы ходят на стадионы или ездят в Памплону, а у женщин своя жизнь. Тут галдели, глядя на экран телевизора, обычные мужики. Лица их были оживлены, они что-то выкрикивали, переживали, хлопали друг друга по плечу — должно быть, это и была настоящая Испания, но в нее покойный генерал меня не пустил.
Пологий берег уходил далеко в океан, все терялось в мутной мгле, где смешивались линия горизонта, волны и тучи. Шел дождь, было пасмурно, и названия станций были уже на французском. На маленьких платформах стояли люди в шортах и плащах. В глаза бросались велосипеды, цветы и маленькие собачки на поводках. Ничего пограничного в этой картине не было. Она была обыденной, и казалось, так было и будет всегда. Когда береговая линия отступила, все пространство, сколько было видно глазу, заняли виноградники, среди которых попадались отдельные дома, маленькие и большие города. В одном из них — в Бордо — с его тенистыми улицами, невысокими домами, огромными соборами и широкой рекой — мы прожили несколько дней. Нас возили в винодельческие замки с огромными прохладными погребами, в которых стояли сотни дубовых бочек с вином, и в каждом замке выпускалось вино со своим названием. Эти замки — chateaus — совсем не походили на средневековые крепости с неприступными стенами, а представляли собой большие просторные дома, окруженные виноградниками. Они приносили хороший доход, и хозяевам chateaus ничего не стоило щедро угостить сотню праздных человек, слоняющихся по Европе. Так наше путешествие начинало принимать черты какого-то коллективного, но при этом чрезвычайно приятного гастрономического помешательства на хороших винах, разнообразных сырах, паштетах, фруктах, огромных креветках, рыбах и колбасах. Но здесь это казалось совершенно естественным, и сама южная Франция после каменистых нагорий Испании располагала к себе и не вызывала протеста. Комфорт был вписан в этот пейзаж, в мягкие холмы, подсолнечные поля, аккуратные дома, сады и виноградники, которые тянулись до Парижа, и сам Париж казался созданным для счастья городом, красивее которого нет во всем мире и который, несмотря на свою славу, не разочаровывает.
Я приезжал сюда во второй раз и из своего первого, очень короткого пребывания в нем острее всего запомнил момент, когда нас привезли на Монмартр. День тогда был серенький, зимний, похожий на те, что бывают у нас в ноябре. Париж терялся в плотной дымке. Не было видно ничего — ни Эйфелевой
башни, ни Собора Парижской Богоматери, ни парков, ни дворцов. Я стоял на холме перед городом, который был для меня символом запретного мира. Вниз уходила и терялась в тумане крутая длинная лестница, хотелось побежать по ней и идти через всю правобережную часть, дойти до Сены и через Латинский квартал выйти к Монпарнасу. Но сделать этого я тогда не мог, и теперь, оторвавшись от всех и плюнув на чтения, выступления и конференции, поехал на Монмартр. Я встал на том самом месте, откуда мне открылось не увиденное во мгле много лет назад. С утра было пасмурно, но к полудню развиднелось, и город был открыт. Я немного помедлил, а потом нырнул вниз, как ныряют с обрыва в воду, но вода напомнила не море, не реку, а искусственный бассейн. Этот город был слишком переполнен ассоциациями, которые я не мог от себя отогнать, — лежавшее внизу было вторично по отношению к книгам, которые я читал, и фильмам, которые видел, к картинам, которые висели по музеям всего мира, и, бродя по улицам и бульварам, только в книгах и фильмах существовавшим, я ловил себя на ощущении, что описанные Хемингуэем кафе гораздо интереснее, чем наяву, картины импрессионистов живее передают этот город, чем его реальные улицы, и внести что-то свое в его образ было невозможно. Я лишь скупо отметил для себя, что Париж по сравнению с Москвой невелик, что левая его часть интереснее правой, что центр Помпиду построен неудачно, потому что выведенные наружу ради модернистской смелости стеклянные трубы так нагреваются, что в них невозможно находиться. И что лучший музей в Париже — это Орсе, что «Джоконда» — очень маленькая картина, а парижанки действительно одеваются со вкусом, но вряд ли эти наблюдения представляли большой интерес.В Париже у меня был друг, с которым я давно не виделся. Он уехал во Францию в восемьдесят девятом году, уехал неожиданно, — никому из нас ничего не сказав и не оставив адреса. Позднее он говорил, что уехал из-за гебухи, хотя какая там гебуха в восемьдесят девятом, когда печатали «ГУЛАГ» и орали на каждом углу «Долой КПСС!». Иногда мне снилось, как мы едем куда-то по Парижу на трамвае. Я не знал, есть в Париже трамваи или нет, но несколько раз видел раннее солнечное утро, незнакомую площадь в предместье и его, сидящего на подножке трамвая. Он был славный парень и замечательный писатель, еще в университете он показал мне в России многое, о чем советский ребенок, писавший письма против диктатора Франко, просто не знал; и тем больнее и страннее показалось мне его внезапное бегство. Хотя, конечно, никакое это было не бегство. Ему просто не сиделось на месте. Я не знал, как его разыскать, но он нашел меня сам — окрепший, веселый, совсем не похожий на печального, как будто бы немного болезненного человека, каким я помнил его дома, где он не был ни разу с тех пор, как уехал.
— И не тянет?
Мы шли по шумной, людной улице с арабским названием на левом берегу Сены. Там был уличный рынок, продавали фрукты, овощи, рыбу, вино.
— Я не могу никуда поехать, пока не получу гражданство. Но когда получу, то в Россию — в последнюю очередь. Смотри, вот здесь жил Хемингуэй, когда писал «Праздник, который всегда с тобой».
Бог его знает, чем его обидела Россия. Но в Париже ему жилось неплохо. Была работа, были друзья, был свой круг, книги, журнал. Он хорошо выучил язык, и я поразился тому, как он шпарит на галльском наречии. Мне оно, как я когда-то ни старался, так и не далось, и, хотя я немножко понимал отдельные слова и мог прочитать названия вывесок, у меня не повернулся бы язык сказать что-либо по-французски: только бы не исковеркать, не оскорбить неумелостью эту похожую на женщину речь. А он говорил запросто и легко, словно флирт с нею был для него обыденным с детства.
Мы провели вместе весь долгий день, он хорошо знал город, потому что одно время работал гидом для русских туристов, приезжающих во Францию, и показывал мне Париж, как показывал много лет назад Вологду и Кириллов, расспрашивал про наших общих знакомых и угощал в «Куполе» сигарой и кофе. Но все это было также похоже на сон, и позднее я не мог вспомнить, точно ли мы с ним встречались или все это мне пригрезилось.
Чем дальше мы забирались на север, тем скорее неслись поезда и жарче становилась погода. В Брюсселе настала настоящая жара. В Бельгии проходил чемпионат Европы, и тихий, благочинный город, где, казалось, ничего не происходит, был наполнен галдящими, скандалящими, пьющими пиво на площади перед ратушей, слоняющимися по городу и что-то выкрикивающими болельщиками. Особенно много было среди них англичан, и несколько сотен полицейских охраняли покой обывателей. Среди этих полицейских особенно эффектно смотрелись женщины с большими собаками. Прохожие пялились и на женщин, и на собак, и бельгийки, обыкновенно неброские и очень скромные, розовели под их взглядами.
Мы жили в гостинице «Ван-Бель» в марроканском квартале, в пятнадцати минутах ходьбы от центра. Толпы фанатов сюда не заходили, в квартале было покойно, тихо и жарко, как в настоящем Марокко. В небольших лавках продавались пресные арабские лепешки и восточные сладости. Смуглые люди лениво глазели на заходивших к ним иностранцев и ничего не спрашивали.
Однажды возле самой гостиницы двое смуглых подростков вырвали у латвийского поэта Мориса Чаклая сумку и бросились бежать. У Чаклая в этот день был день рождения, и не просто день рождения, а юбилей, ему звонила по сотовому телефону президентша Латвии, и несколько часов спустя этот самый сотовый вместе с паспортом и кошельком украли уличные хулиганы.