Серые души
Шрифт:
Уходя, Жозефина поцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне очень понравился ее поцелуй. Это было как печать, как что-то, что нас объединяло – родством одиночества, родством давней, но все еще кровоточащей истории. Она свернула за угол улицы. Я опять остался один, в который раз. И снова подумал о Денной Красавице.
Малышка приезжала к нам каждое воскресенье с тех пор, как ей исполнилось восемь лет. Восемь лет в ту пору – это не то, что нынешние восемь лет! В восемь лет уже умели все делать, имели крепкие руки и кое-что в голове. Были почти взрослыми.
У Бурраша было чутье на деньги. Я это уже говорил. Всем своим дочерям он выбрал крестных, унюхав запах ассигнаций.
Сорок лет она вела записи в мэрии, поскольку умела пользоваться пером и чернилами без ошибок и клякс. У нее была маленькая пенсия, которая позволяла ей жить без излишеств; впрочем, Аделаида частенько баловала себя мясцом и каждый вечер выпивала рюмочку портвейна.
В общем, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшенькую с визитом к крестной. Девочка приезжала в полуденной почтовой карете, а уезжала в шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила жаркое из свинины с зеленой фасолью (свежей в сезон и баночной в остальное время года), салат и яблочный пирог. Меню было неизменным. Я это знаю от нее самой. Малышка угощалась двумя кусками пирога. Это я тоже знаю от нее. Затем они проводили вторую половину дня за шитьем. Иногда Денная Красавица также немного хлопотала по хозяйству. В пять часов брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей пятифранковую купюру и смотрела, как она уходит. Старуха получала гостью в дом, а малышка – свои пять франков, которые Бурраш забирал у нее по возвращении. И все были довольны.
Когда погода была совсем уж плохой, шел проливной дождь или снег валил слишком густо, бывало, что малышка оставалась у крестной на ночь. Никто не беспокоился: Денная Красавица садилась в почтовую карету на следующее утро, в восемь часов.
В вечер убийства (а по словам Виктора Дешаре, врача, который залез в тело девочки своими грязными лапами, распоров ей живот, как рубашку, ее убили именно тогда) Аделаида пыталась удержать малышку: морозило уже не на шутку, камни чуть не лопались, а при дыхании казалось, что внутри все покрывается трещинами. Но девчушка и слышать ничего не хотела. «Мне в вашей накидке не холодно, крестная, а очень даже тепло!» И это польстило старухе, потому что подбитую кроликом накидку с капюшоном, яично-желтую, заметную издалека, она сама сшила из панбархата и подарила крестнице на день ее семилетия. Денная Красавица затянула покрепче завязки, надела варежки и вприпрыжку убежала. Будто ее ветром сдуло.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже. Особенно тех, у кого есть хотя бы малая толика совести. Вскоре Аделаида Сиффер последовала за крестницей на кладбище. Всего через двадцать два дня после похорон. Ни часом больше. И все эти три недели по ее щекам безостановочно текли слезы. Безостановочно. И днем – могу это засвидетельствовать, и ночью – готов в этом поклясться. Хорошие люди уходят быстро. Их все очень любят, смерть тоже. Только у мерзавцев крепкая шкура. Эти-то подыхают в основном от старости, а порой и в своей постели. Спокойные, как слоны.
Выйдя из кабинета Мьерка и оставив там Жозефину, я был не слишком горд собой. Немного поболтался по В… сунув руки в карманы и пачкая себе брюки грязищей, которая хлюпала под ногами на тротуарах.
У города кружилась голова. Как у пьяного. Множество новобранцев, приплясывая от холода, наполняли улицы своим хвастливым настроением и шуточками. Новая партия, и на этот раз значительная, готовилась попробовать бошей на зубок. А пока им еще было весело. Улицы и питейные заведения заполонили люди в форме. Река, поток новых гетр, дешевых пуговиц, ладно сработанных эполетов. Тут пели, там кричали, свистели редким девицам, бежавшим в лавки.
Это было словно приближение поры большого гона – тупой, коллективный, дикий и кровавый напор скотской жизни. Чувствовалось, что она уже кипит и вот-вот прорвется наружу.Я недоумевал, что делаю среди всех этих болванов, которые еще ничего не поняли и в большинстве своем скоро вернутся назад меж четырех плохих досок из лиственницы, и то если повезет отыскать какие-нибудь их останки на дне воронок или на колючей проволоке.
Вот так, бесцельно слоняясь по городу, я и добрел, словно слепой, до дверей «Ребийона». Это меня поразило. Но потом я подумал, что мог идти только туда, что мне надо было прийти туда, толкнуть дверь, увидеть темные глаза и высокий костяк Бурраша, чтобы пожать ему руку и промямлить глупые слова, которые говорят в таких случаях.
Никогда прежде я не видел большой зал таким пустым. Никакого шума. Ни одного накрытого стола. Ни одного голоса. Ни звяканья бокалов. Ни дымка из трубки. Ни запахов из кухни. Только тощий огонек в гигантском очаге. И перед ним – Бурраш на карликовом табурете, вытянувший ноги к тлеющим уголькам и склонивший голову в пустоту. Мертвый великан.
Он не слышал, как я подошел. Я постоял с ним рядом, что-то сказал. Он не шевельнулся, ничего не ответил. Я смотрел на огонь, трепыхавший крылом, смотрел, как извивались и уменьшались последние красивые языки пламени, как они еще боролись, чтобы держаться прямо, но, в конце концов, опадали и исчезали. И увидел тогда взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Увидел ее живот. Увидел свое дерзкое счастье и лицо Денной Красавицы, но не мертвое и мокрое, а такое, каким я видел его здесь в последний раз – живым, розовым и полным жизни, словно зеленые хлеба, в этом самом зале, когда девочка пробиралась между столов, разнося выпивохам кувшинчики вина из Туля и Вика.
Языки пламени сменились серыми струйками едкого дыма, которые выползали из очага и пускались в пляс посреди зала, чтобы распластаться затем по бурому потолку. Тогда Бурраш медленно, словно утомленный бык, обратил ко мне лицо, на котором не было ничего, никакого выражения, встал, вытянул свои ручищи к моей шее и начал ее сжимать. Сжимал, сжимал все сильнее и сильнее, а я, как ни странно, даже не сопротивлялся, поскольку знал, что имею дело не с убийцей и даже не с безумцем, а всего лишь с отцом, который только что потерял ребенка и для которого солнце мира отныне померкло, покрылось черными пятнами. Я чувствовал, что задыхаюсь. Все во мне гудело. Я видел перед собой белые точки, вспышки и багровое лицо Бурраша, который дрожал, дрожал, и вдруг резко отдернул руки, словно обжегшись о раскаленное железо, а потом рухнул на пол и зарыдал.
Я отдышался, с головы до ног обливаясь потом. Приподнял Бурраша, потом помог ему сесть за ближайший стол. Он не сопротивлялся, не остановил меня ни словом, ни жестом. Только плакал и шмыгал носом. Я знал, где стояли бутылки со сливовой и мирабелевой водкой. Взял одну, потом наполнил до краев две стопки. Помог ему выпить, осушил свою, налил по второй. Бурраш выпил и третью, как автомат, тоже одним духом. Я видел, как его глаза мало-помалу вернулись в наш мир и удивленно уставились на меня, словно недоумевая, что я тут делаю. Какой-то дурак-солдатик постучал в окно, совсем рядом с нами. Он был весел и заглядывал в зал, прижимаясь носом к стеклу. Но при виде нас улыбка с его физиономии исчезла. Ушел. Я пробыл там четыре часа. Четыре часа и две бутылки сивухи. Четыре часа и едва ли три слова. Это было самое малое, что я мог сделать.
А в это время Клеманс начала стонать и корчиться. Одна. Без меня. И я не знал.
XVI
Когда я вышел из «Ребийона», ледяной дождь немного привел меня в чувство. Небо словно обозлилось на людей. Ливень стоял стеной, молотя по фасадам. Народу на улицах было немного. Я, как мог, жался к стенам, прикрываясь обеими ладонями будто маленьким зонтиком. Вспомнил о Жозефине в каталажке, которая, должно быть, проклинала меня, обзывая по-всякому. Думаю, что при этой мысли я даже слегка улыбался.