Севастополь
Шрифт:
Володе Скрябину отдельно дал на прощание секретный совет:
— Усе у нас на «Каче» буде смирно, господин начальник, только одно: шоб мичмана Вицына здесь не було… Я ж за его интерес говорю. Пущай уйдет, писать поступитл куда иль того… а только шоб его на корабле не було. Вот.
Скрябин болезненно встрепенулся:
— А что же?
— Та так… — уклонился Фастовец. И ушел и сгинул, будто никогда и не было его на «Каче»… Но Скрябина и других верхних очень встревожило это предостережение из кубрика. И так чувствовалось, что вокруг Винцента завязывается какой-то зловещий узел. Несомненно, мин ного офицера следовало вовремя спровадить с корабля, чтобы не разыгралось однажды что-нибудь похуже «Гаджибея». Начнут с одного, а потом
И Володя мучительно решил.
— Как теперь ваше настроение? — спросил он как-то Винцента, задержав его после обычного доклада. Спросил как можно сочувственней и ласковей.
(Но не вышло: глаза под мичманским пристальным, понимающим взглядом сами окосели, воровато прыгнули в угол.)
— Благодарю вас, господин старлейт. На берег не хожу, немного леплю, задумал одну работу по специальности. Несомненно, Дарданеллы будут на днях прорваны союзниками. Тогда боевые действия на Черном море сами собой… ликвидируются, правда, господин старлейт? Значит, нашей бригаде предстоит колоссальное вытраливание собственных заграждений. Как минный офицер, пытаюсь набросать предварительные расчеты.
— Это не лишне… да, не лишне… Дал бы только нам с вами бог дожить… — Приободрившийся Володя набрался решимости и опять в упор глянул на Винцента: — Между прочим… в Центрофлоте, это уже наверняка известно, лежит подписанный приказ: разрешают и нам демобилизоваться. Это хорошо!
Винцент слегка покачивался, стоя навытяжку. Палящий взгляд его корчил Володю.
— Приказ для фендриков, господин старлейт, для попрыгунчиков… В минуту, когда флот… когда русский флот захлебывается и гибнет среди кровавого хамства… — Мичман, задыхаясь, перешел на торжественный кочети- ный альт: — Есть священное правило, господин старлейт: офицер покидает корабль последним. И я, и я, господин старлейт, поступлю в таком случае эффектнее, чем вы думаете…
Он сучил пальцами у горла, словно воротник кителя душил его.
— А потом… съехать с корабля в город, Владимир Николаевич,, мне? Вы понимаете, что вы предлагаете?
Скрябин не хотел прислушиваться к этому смятению.
— У вас же дядя в Ейске, — подсказал он.
Винцент вспыхнул, отступил, его голова занялась страшной кронштадтской дрожью.
— Так вы, — кричал он нарочно пронзительным голосом — нарочно, чтобы слышали и за каютой, — так вы, господин старлейт, предлагаете мне перебежать к Каледину?
Володя сдержал судорогу в лице.
— Вы меня не так поняли, мичман, — произнес он успокоительным, отечески — научающим (сам знал, что лживым) тоном. — Вы меня не так поняли. У нас в Батуме, не так далеко от Ейска, стоит пятый дивизион…
Последнюю фразу Скрябин многозначительно подчеркнул. Винцент недоверчиво приблизился.
— Владимир Николаевич!.. Простите по — человечески! Владимир Николаевич, вы же знаете, что я вынес, несмотря на мою молодость.
Скрябин деликатно прятал руку, которую тот ловил обеими ладонями как бы для лихорадочного поцелуя.
— Завтра мы вас откомандируем в Батум.
— Но я вернусь еще, вернусь сюда, Владимир Николаевич, — прямо в лицо клятвенно, зловеще вышептывал Винцент.
— Дай бог, дай бог!
И Винцент через неделю тоже исчез с корабля. А Володя каждый раз после таких случаев, оставшись один, угнетенно подходил к пианино, машинально поднимал крышку… Да, и жить и править бригадой становилось все труднее и труднее. Даже матросская привязанность, особенно проявившаяся во время малаховских ночей, когда Володю тщательно оберегали и на корабле и на берегу, даже она не утешала теперь, а камнем ложилась на душу: каждый бушлат чудился закапанным кровью… И все было зыбко и непрочно. Кругом многотысячно и неспокойно пучились татары — в какой-то смутной связи с радой и Калединым; через Дарданеллы, при участии непоколебимого до сих пор Колчака, пробивались к Севастополю с неслыханной кровью английские дредноуты… Неизвестно, как еще через месяц взглянут на
матросскую былую любовь и покровительство, на случай со Свинчуговым… Все чаще и чаще Володе и многим другим, похожим на него, прихо дило хотенье: оступиться вдруг в какую-то пропасть и кануть в ней без следа и сознания… И, пожалуй, подобны были такой пропасти податливые, легко проваливающиеся под пальцами клавиши корабельного пианино и кукольнопричудливая, легкая, как засыпание, прелюдия Александра Скрябина… — Вот она забвенной, словно дождевой завесой застилает городские кручи, матросов, карающие дарданелльские дредноуты, весь страшный угол жизни, который назначено видеть и переживать.…Все-таки заглянул однажды на «Качу» и Лобович. Пожал вялые руки кают — компанейским, присел без приглашения.
— Ну, как у вас тут?
— Да ведь чего же… живем.
Лобовичу, изнуренному долгим одиночеством, хотелось задушевно объяснить кают — компанейским насчет «Трувора», — что пошел ради них же уберечь от неприятности — и не одного, может быть, Анцыферова… Но вместо задушевности из-за насупленного офицерского молчания явственно грянул задирающе — скрипучий гогот Свинчугова:
— Эх ты, едрена… рево — лю — ционный адмирал!
Конечно, никакого Свинчугова и в помине не было — ни в кают — компании, ни на свете… Мглистое, водяное утро в конце декабря, длинный стол, качинский, столетний, обжитой, как родина; за ним, будто на другом краю прорвы, сидят молчаливые, лобастонасупленные, мешают ложечками остылый чай, курят, стараясь если и взглянуть, то мимо друг друга… Конечно, это сам Лобович занес его сюда, в последнее бездельное время что-то все чаще, все ядовитее навещал его покойный поручик — должно быть, от раздумий, от одинокого лежания в труворовской мрачной, ободранной каюте. Смутясь, забывчиво повторил вопрос:
— Ну, как вы тут, на «Каче»?
— Да ведь чего же… живем. Ждем, когда очередь на Малахов дойдет, охо — хо…
— Да будет вам, господа, какой теперь Малахов! Все кончилось, чего зря говорить. Вон ревком-то как за порядочек взялся…
— Ну да, вам-то, конешно, говорить не приходится. Вас-то на Малахов не поведут!
А может быть, и не о «Труворе» надо было говорить, а о Свинчугове? Или вот еще — из Евпатории только что дошла новость: офицерская шайка схватила там и замучила насмерть председателя Совета, большевика Караева. Тело его, выброшенное на улицу, было неузнаваемо, все в пулевых и штыковых ранах, спинной хребет переломлен так, что затылок касался ног… Лобович видел ростовские трупы, тысячами положенные в Дон. Он шел по пустому коридору жизни, между двух человечьих стен, где с обеих сторон дышала на него горячая, скрипящая зубами ярость, — если бы об этом рассказать, спросить… вот хотя бы того же Анцыферова?
— Если кто, господа, имеет что-нибудь против моего поступка относительно «Трувора», то скажите прямо и откровенно. Я обиды никому не хочу, я разъясняю.
— Ну да, конечно, какая теперь обида, — уклончиво отвечали офицеры.
Анцыферов ядовито смиренничал:
— Да что уж тут… У меня зубы золотые!
Иван Иваныч, которого будоражило самое отдаленное напоминание о бригадном комитете, ворвался в разговор со своим:
— А про меня вон чего вынесли: повесить! Это за что же вешать? Ну, я при старом режиме ругался — выругай теперь ты меня. Ну, я тебя тогда ударил — теперь ты мне в морду дай раз или два! А вешать за что?
Как будто еще более осиротевший, спускался Лобович с «Качи» в пасмурную сырь порта… На свалочном, занавоженном берегу, где того гляди ржавый ошметок вонзится в башмак, из-за разбитых ящиков, из-за плесневеющих вверх килями шлюпок, из самой земли вырастали робкие костлявые одичалые псы — один, два, три… не отрывая печальных глаз от спины Лобовича, помахивая хвостами, тихо следовали поодаль, пока опустивший голову скучливый человек не исчез за трапом «Трувора». И долго еще сидели, подняв жадные морды к пузатой, обмываемой грязным прибоем корме.