Северный крест. Миллер
Шрифт:
— Принесите мне ещё воды.
— Это мы мигом, — оживляясь, произнёс Иванов, и по фразе этой незатейливой Миллер понял, что за человек Иванов и из каких слоёв происходит.
Миллер застонал и вытянул ноги. Болело у него, похоже, всё — и ноги, и руки, и голова, и сердце, всё, что находилось внутри, — всё ныло, отзывалось болью, каждая жилка в нём стонала, каждая мышца сочилась слезами. Миллер услышал, как в нём, внутри, в далёкой глуби рождаются невольные рыдания, он напрягся, гася их — ещё не хватало, чтобы враги заметили его слабость... Пресловутый Иванов будет этому только рад.
Ну почему чекисты берут себе такие серые псевдонимы? Иванов,
Иванов двумя пальцами подхватил пустой стакан и исчез.
«Сейчас отпечаточки со стакана не преминет снять», — с безразличием подумал Миллер и закрыл глаза.
Боль, находившаяся в его теле, усилилась, он едва приметно застонал, хотел было открыть глаза и рассмотреть каюту, в которой он лежал, но сделал усилие над собой и глаз не стал открывать.
— Вот и вода, — произнёс через несколько минут бодрым голосом Иванов.
Миллер и на этот голос не стал открывать глаза. Он пытался понять, откуда по его телу распространяется боль, где находится источник? Источников было несколько, и какой из них главный, Миллер определить не мог. Болело, кажется, всё. Даже корни волос — и те, кажется, болели.
Пароход находился ровно на полпути из Гавра в Россию, он спокойно продолжал своё неторопливое движение в Ленинград.
Тугие железные волны гулко стучали в борта парохода, рождали глухое давящее ощущение, тоску. Тоска, наложенная на боль — это было слишком тяжело, могло запросто раздавить человека, вообще, наступало то состояние, когда под нажимом боли могло остановиться сердце. А это, по мнению Миллера, — лучший выход, это гораздо честнее, желаннее, лучше, чем прозябание в какой-нибудь пропахшей клопами и крысиной мочой тюремной камере.
Миллер не удержался, застонал вновь. В то же мгновение услышал голос своего похитителя:
— Господин генерал, испейте водички... Я же вам воды принёс.
В ответ Миллер опять застонал, пошевелил ногами, потом руками, словно бы хотел убедиться в том, что они целы, и больно, до крови, закусил зубами нижнюю губу. Как же он доверился Скоблину, не разглядел в нём предателя? Подкупило, наверное, то, что Скоблин был командиром Корниловского полка, а потом — дивизии. Правда, и от полка и от дивизии остались лишь рожки да ножки, ноль целых, ноль десятых, ноль сотых. Никто из солдат не сумел выжить в бойне, а вот слава осталась... Прежняя громкая слава. Она, наверное, и запорошила взгляд Миллера. Слишком уж доверчиво он отнёсся к Скоблину, позволил ему заползти к себе в душу.
Генерал подумал о Тате. Намёрзшееся тело его — в каюте было холодно, а на свидание он вышел в лёгком летнем костюме, ничего тёплого на Миллере не было, поэтому холод просаживал его до самых костей, — насквозь пробило жаром. Так ударило, что у Миллера даже глаза заслезились, но, зная, что рядом находится похититель, внимательно наблюдает за ним, он даже не шевельнулся, чтобы вытереть глаза и вообще малость обиходить себя, привести в порядок одежду, оправить костюм. Состояние было такое, будто он заболел малярией, ни двигаться, ни думать он не мог. И взять себя в руки не мог, вот ведь как. Не хотелось, чтобы «Иванов» заметил его слабость. На душе было тоскливо, погано, сыро.
Будущее не сулило ему ничего хорошего.
В
Ленинграде, дожидаясь прихода «Марии Ульяновой», в порту, на причале уже несколько часов стоял чёрный «воронок».В кабине рядом с водителем сидел хмурый энкавэдэшник с двумя шпалами в малиновых петлицах, без конца курил папиросы «Беломорканал» — самые модные в Советском Союзе, слава этих папирос затмила даже славу добротного генеральского «Казбека», который вручали передовикам производства вместо премий.
Водитель — пожилой работяга в кожаной куртке и кожаной фуражке, без знаков различия — ожесточённо мотал перед лицом ладонью, разгоняя дым, но сделать замечание своему шефу опасался, молчал. Энкавэдэшник часто поглядывал на наручные часы — большое блюдце, укреплённое у него на запястье, — и пускал из ноздрей густой дым:
— Ну где же они?
Едва «Мария Ульянова» причалила, как «воронок» подъехал к трапу. Миллера вывели из каюты, накинули ему на плечи серый безликий плащ, чтобы пленённый генерал не выделялся из общей массы, и по трапу спустили прямо в тёмное нутро «воронка».
Через десять часов Миллер находился уже в Москве, на Лубянке, во внутренней тюрьме, в одиночной камере № 110. Эта камера была предназначена для особо важных постояльцев. Скудная, основательно облезшая, влажная и холодная, с трещинами и царапинами на стенах, с крохотным умывальником и «парашей» — грязной бадьёй у входа, — камера произвела на Миллера гнетущее впечатление.
Он сжал зубы. Оставалось одно — держаться.
Через несколько дней Миллера вызвали к следователю — молодому розовощёкому человеку с аккуратной причёской и неприступным лицом.
— Фамилия моя — Власов, — сообщил следователь Миллеру. — Я буду вести ваше дело.
— В чём вы меня обвиняете? — спросил Миллер.
— В организации террористической деятельности против Советского Союза.
Миллер едва не застонал, услышав это, помял пальцами виски — его пытались обвинить в том, к чему сам он относился с большим неприятием, даже с брезгливостью, — вместе со словами Власова в виски ввинтилась боль, сделалось трудно дышать.
— Как ваше имя-отчество? — спросил он у Власова.
— Это необязательно, — сухо обрезал тот генерала, — зовите меня «гражданин следователь», этого будет достаточно.
— Однако вы де совсем вежливы, молодой человек, — заметил Миллер.
— С наймитами капитализма другим быть не умею, — сказал Власов, на щеках его появились красные сердитые пятна, — и никто не заставит меня быть другим.
— Жаль. — Миллер не сдержался, вздохнул.
— И вообще, — красные пятна на лице следователя сделались ярче, жёстче, — не советую вам делать мне замечания.
— Это почему же? — поинтересовался Миллер с рассеянным видом.
— Целее будете, — грубо ответил следователь.
— Я могу послать письмо жене? — спросил генерал.
В ответ прозвучало резкое:
— Нет!
Миллер услышал, как в горле у него что-то противно заскрипело, к вискам прилило тепло, голова сделалась тяжёлой.
— Но она же беспокоится, — беспомощно проговорил он. — Молодой человек, разрешите мне написать ей письмо!
— Нет!
Тень пробежала по лицу Миллера, глаза налились усталостью и краснотой: не думал он, что этот человек окажется столь немилосердным.