Сгибла Польша
Шрифт:
Печальное зрелище представляло бесконечное шествие войск и народа, покидающего родную землю…
Еще по мосту тянулись отступающие войска и толпы людей с мешками на плечах, с посохами в руке…
А со стороны "Воли" — россияне с музыкой, с развернутыми знаменами вступали в покоренную столицу…
Трагедия была кончена!
Эпилог
КОСТРЫ ГАСНУТ…
Сули пали, Кафа пала,
Всюду флаг турецкий вьется.
Только Деспо в Башне Смерти
Заперлась — и не сдается!
Доля народа, счастье его –
Свет и свобода — прежде всего!
Побежден лишь тот,
Кто сам признал себя побежденным!
Тише! О жизни — покончен вопрос.
Больше не нужно ни песен, ни слез!..
Ночь настала и пронеслась… Сгустился мрак перед зарею.
Спят Варшава и Прага. Стихли два лагеря, вчера еще враждебные, нынче просто чуждые друг другу.
Там, за рогатками Вольскими, Мокотовскими и Маримонта, ярко еще сверкают огни российских лагерных костров…
Поляки в предрассветных сумерках выступили на Модлин, на Плоцк… на изгнание, на тоску и нужду…
Догорают оставленные ими у окопов Праги последние бивуачные костры…
Прошло еще около месяца.
Тихая, теплая осень стоит на Литве в этом печальном году… "Бабье лето", как называют крестьяне…
Уже 29 сентября по российскому стилю, т. е. 11 октября по-европейски, а окна почти все настежь в дому Абламовича в его Юльянове, в обширном дедовском поместье…
Большой праздничный день здесь нынче: день рождения самого пана Игнация. А ни один из торжественных дней в году не справляется так весело и широко в этом гостеприимном доме, как день рождения хозяина.
Так уж заведено в роду у Абламовичей. А почему? Никто не знает, даже старая бабушка пана Игнация, почти столетняя, но еще бодрая, чистенькая такая… А она чего-чего не помнит!
Полны комнаты гостей. Из своих усадеб, отстоящих за 80, за 100 верст, не поленились приехать добрые люди… И радостно принимают их хозяева… Всем есть место и почет…
— А вот ночлег… Не взыщите — амбары велел прибрать. Там придется уложить панов мужчин. А пани и паненки уж как-нибудь в доме поместятся. Кто — на постелях, на диванах… А кто — и на полу…
Довольны все… Весело бывать на именинах пана Игнация.
Но сам он что-то грустен… И пани, жена его, и дети…
— Больная у нас в доме, — говорят хозяева тем, кто замечает их расстройство… — Хоть и чужая, да лучше родной…
Иным они шепчут имя больной… Другим — нет…
Не все люди одинаковы. Дружба дружбой… А осторожность не мешает…
Полон смеха и веселья дом.
Только в комнатке, где лежит больная "гувернантка", Эмилия Платерувна, — тишь и покой…
Изредка лишь осторожно скрипнет дверь, появится пани Абламович или пан Игнаций, не то кто-нибудь из дочек подойдет к большому креслу у окна, в котором на подушках полусидя покоится больная, исхудалая, восковая…
Глаза у девушки закрыты, но сквозь истончалые веки как будто проблескивает синее пламя этих чудных, лихорадочно мерцающих глаз.
Вот хозяин дома заглянул в тихую комнатку.
— Что, как? — шепотом обращается посетитель к старухе
няне, почти безотлучно теперь сидящей при больной.— Вот спит… либо — в забытьи… А бредить перестала. Так бредила жалобно, слушать даже тяжело. То литовскую песенку запоет тихонько… то нашу, белорусскую… И откуда она их только знает! А просить кого-то о чем-то начнет… Не по-нашему, не понять мне! Вот… Вот…
Больная шевельнулась, слегка застонала, как раненая птица, и вдруг тихо, мелодично запела, вернее, запричитала по-белорусски жалобу девушки, потерявшей жениха, убитого на войне… Потом, передохнув, сделала усилие раскрыть глаза… Не смогла и снова тихо запела по-литовски:
Джурью тэн, джурью сэн… Ньер мано бернилэ!..— Ишь, по женихе тоскует! — заговорила снова старуха. По-польски это значит: "Сюда гляну, туда гляну: нет милого друга! И вовек не будет!"
Отирая слезы, вышел гость… А старуха снова стала дремать, ковыряя спицы вечного своего чулка.
Прошло около получаса…
Старушка совсем задремала, а больная открыла глаза.
Косые красноватые лучи заходящего солнца, пронизав стекла, золотили стены комнатки, рисуя на них узор гардин и тень занавески, висящей на окне.
Оглядевшись, девушка осторожно взяла со столика рядом питье, сделала глоток, посмотрела на дремлющую старушку и потом засмотрелась в сад, где уже деревья оделись в пурпур и золото осенней поры.
Ее внимание скоро привлек разговор двух мужчин, сидящих в саду на скамье, недалеко от ее окна.
Это был ксендз Гелльман, ее духовник, и еще какой-то приезжий пан. Говорил последний, и голос его, сильный, звучный, отчетливо доносился до обостренного слуха девушки.
— Да, надежды больше нет! — говорил приезжий. — Вы, конечно, знаете, как сдали Варшаву… Как пятнадцать тысяч россиян и десять тысяч наших полегло под стенами старой столицы… И все напрасно! Измена сгубила польское дело! В Модлин пошли войска, и Сейм, и Ржонд… Да и там неурядица не стихла… По городам, как слепец с поводырем, бродили они… На горе себе, на позор… На помех целому миру…
— И не было больше битв?! Наших — около сорока тысяч войска… И не пробовали вернуть себе волю и долю? — спросил ксендз.
— Где там! Магнаты наши прежде всех лагерь покинули. В Париже все почти теперь. А войско… Меняли, меняли начальников… И наконец, последний… Рыбиньский… перешел со всеми границу. Оружие сложил…
Легкий стон вырвался из груди Эмилии, которая, вся дрожа, ловила каждое слово.
Ей не говорили истины… Утешали… обманывали… А выходит?..
Слезы полились по исхудалым щекам.
А приезжий в то самое время, когда слабый печальный звук прорезал тишину, обратился к ксендзу:
— Не слыхал, святой отец, будто застонал кто близко?
— Нет, пане Феликс… Это просто шулик прокричал… Эта птица всегда так нежно и жалобно стонет, когда за добычей гонится… Когда жертва кровью истекает у нее в когтях…
— А… Это и люди такие бывают… Так вот какие дела, пан оТец! В Броднице грань перешел генерал. Там все сложили оружие! Тяжело было, говорят. Старые солдаты, как малые дети, плакали, рвали на себе волосы, одежду… А что поделаешь… Денег с ними было шесть миллионов! В Торне банку отдали, чтобы вернуть их в польскую казну. А сами…