Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Магда, благословение души моей [писала Роза]!

Прости меня, моя желтая львица. Слишком давно тебе не писала. Чужаки рвутся в мою жизнь, не дают прохода, рвут мои жилы. Да еще Стелла. Так вот полдня проходит, пока я наконец возьмусь за перо — побеседовать с тобой. Какое же наслаждение, глубочайшее наслаждение, истинное счастье — говорить на нашем родном языке. С одной тобой. Теперь мне все время приходится писать Стелле — я как собачка, выслуживающаяся перед хозяйкой. Это мой долг. Она присылает мне деньги. Ведь я вырвала ее из рук всех этих обществ, которые после освобождения понесли нам хлеб и шоколад! Вопреки всему они преследовали свои сектантские цели — набирали для своих армий войска. Если бы не я, Стеллу вместе с другими сиротами запихали бы на пароход и отправили в Палестину — чтобы они там стали Б-г знает чем, чтобы жили Б-г знает как. Стала бы батрачкой, бормотала бы на иврите. Вот была бы ей наука. Американизировалась, видите ли. Мой отец никогда не был сионистом. Называл себя «поляком по праву». Евреи, говорил он, не для того тысячу лет отдавали Польше свои мозги и кровь, чтобы еще доказывать, кто они такие. Он был идеалистом, может, и не таким, как надо, но душа у него была аристократа от природы. Теперь я могла бы и посмеяться над этим — как все обернулось, — но нет, не буду: слишком четко знаю, какой он был: понимавший

суть, чуждый любому легкомыслию. В юности он дружил с сионистами. Некоторые рано уехали из Польши и выжили. Один из них книготорговец в Тель-Авиве. Специализируется на иностранных книгах и журналах. Бедный мой папочка. Только история — особый пример из нее, скажем так, — дала сионистский ответ. У моего отца идеи были логичнее. Он польский патриот на временной основе, так он говорил, до тех пор, пока народы не научатся сосуществовать, как лилия с лотосом. Он в душе был провидцем. Моя мама, как ты знаешь, издавала стихи. Тебе все эти истории, должно быть, кажутся легендами.

Даже Стелла — а она может помнить — помнить не хочет. Называет меня мифотворицей. Она всегда к тебе ревновала. У нее психическое отклонение, она отрицает и тебя, и всю остальную реальность. От любого следа прошлой жизни приходит в бешенство. Боится прошлого, поэтому и будущему не доверяет — оно ведь тоже станет прошлым. В результате у нее нет ничего. Она сидит и смотрит, как настоящее сворачивается в прошлое так быстро, что ей этого не вынести. Поэтому-то она и не обрела того, чего хотела больше всего, — американского мужа. Меня эти страдания и переживания не трогают. В материнстве — это я знала всегда — есть то, что глубоко отвлекает от философии, а корень всей философии — в страданиях о быстротечности времени. Я имею в виду факт материнства, физиологический факт. Сила сотворить другое существо, стать орудием этого таинства. Моя мать очень хотела обратиться, отец над ней смеялся. Но ее это привлекало. Она разрешила горничной держать в углу кухни статуэтку Божьей Матери с младенцем. И иногда приходила на нее посмотреть. Я даже помню стихи, которые она написала про жар от печи, от воскресных пирогов.

Матерь Божья, как дрожишь ты В языках пламени! К тебе поднимаются наши пироги, И в трансе Его рождения Прячешься ты.

Что-то в этом роде. Даже лучше, ярче. Ее польский был очень упругий. Его надо было раскрывать как веер, чтобы добраться до всех оттенков смысла. Она была исключительно скромна, но не боялась называть себя символистом.

Я знаю, ты не будешь меня ругать за то, что я отвлекаюсь на все эти рассказы. Ведь это ты сама подталкиваешь меня на все эти воспоминания. Если бы не ты, я бы их все похоронила — в угоду Стелле. Стелла, Колумб наш! Она считает, что есть такая штука — Новый Свет. Однако — в конце концов — она отдает мне драгоценное свидетельство твоего священного младенчества. Я пишу, а рядом со мной коробка. Она не взяла на себя труд послать это заказным отправлением! Несмотря на все мои просьбы. Обертку я выкинула, а крышка вся заклеена полосками скотча. Открывать ее я не спешу. Сначала я с трудом сдерживалась, не могла дождаться, но пока все неладно. Я сберегаю тебя, я хочу совсем успокоиться. Бриллианта лучше касаться, пребывая в благостном расположении духа. Стелла говорит, я делаю из тебя реликвию. У нее нет сердца. Как ты была бы потрясена, узнай ты хоть про одну из кошмарных игр, в которые я вынуждена с ней играть. Чтобы не усугубить ее безумие, чтобы ее угомонить, я притворяюсь, что ты умерла. Да! Истинная правда! Нет ничего сколь угодно дикого, что я не сказала бы ей, лишь бы ее заткнуть. Она клевещет. Клевета повсюду, и порой — чистые мои губки, драгоценная моя! — клевета касается и тебя. Моя чистая, моя снежная королева!

Мне стыдно и пример-то привести. Извращения! Что Стелла, извращенка, напридумывала про твоего отца! Она крадет всю правду, грабит, ворует, и этот грабеж сходит ей с рук. Она лжет, и эта ложь вознаграждается. Новый Свет! Поэтому я и разгромила свой магазин! Потому что тут сочиняют лживые теории. Университетские ученые делают то же самое: для них люди — объекты исследований. В Польше когда-то была справедливость, а здесь — одни социальные теории. И все потому, что в их системе не осталось ничего от римского права. Нечего удивляться, что и юристы не лучше бродяг, что питаются отбросами, отбросами воров и лжецов! Слава Б-гу, что ты пошла по стопам деда и взялась изучать философию, а не право.

Поверь, Магда, мы с твоим отцом были из обычных семей — под «обычными» я имею в виду уважаемые, порядочные, образованные. Приличные люди с хорошей репутацией. Его звали Анджей. У наших семей было положение в обществе. Твой отец был сыном ближайшей подруги моей матери. Она была из обращенных евреек, замужем за католиком: если хочешь, можешь оставаться евреем, а можешь и нет — тебе решать. У тебя есть право выбора, а выбор, говорят, это единственная свобода. Мы были помолвлены и собирались пожениться. Мы бы и поженились, а Стелла меня оговаривает, чтобы освободиться от дерьма, что накопилось в ней самой. Твой отец не был немцем. Да, меня насиловал немец, и не единожды, но я была слишком больна и зачать не могла. У Стеллы ум от природы извращенный, вот она и придумала тебе в отцы какую-то сволочь, эсэсовца! Стелла все время была со мной, что я знаю, то и она. И в их бордель меня не отправляли. Никогда этому не верь, моя львица, моя снежная королева! От меня тебе лжи быть не может. Ты чиста. Мать — источник сознания, совести, основа бытия, как говорят философы. Тебе я никогда не скажу неправды. В других случаях, не отрицаю, я иду на обман — когда это необходимо. Не сообщай правды тем, кто ее недостоин. Стелле я говорю то, что ей нравится слышать. Мое дитя погибло. Погибло. Она всегда этого хотела. Она всегда к тебе ревновала. У нее нет сердца. Даже теперь она верит, что я тебя потеряла, а ты — ты живешь в Нью-Йорке у нее под боком, камнем можно добросить. Пусть думает что хочет; у нее, бедняжки, мозги набекрень; ты есть, и для меня это главная радость. Мой желтый цветок! Лепесток солнца!

Как удивительно было держать ручку: всего-то — отточенная палочка, струящая лужицы закорючек, ручка, изъясняющаяся — ну не чудо ли это! — по-польски. Замок, отпирающий язык. В остальное время язык прикован к зубам и нёбу. Погружение в живой язык — и вдруг такая чистота, такая мощь, могучая способность создать историю, рассказать, объяснить. Обратить вспять, отсрочить!

Солгать.

Коробка с шалью Магды так и стояла на столе. Там,

где ее оставила Роза. Она надела лучшие туфли, красивое платье (полиэстер, «не мнется» — на ярлыке внутри); причесалась, почистила зубы, налила на щетку дезинфицирующей жидкости, всосала ее через нейлоновую щетину, быстро прополоскала рот. Подумав, сменила трусы и лифчик: для этого нужно было снять платье и снова его надеть. Губы подкрасила слегка — растерла пальцем капельку помады.

Наведя красоту, залезла на коленях в кровать, упала ничком в простыни. Марионетка, погрузившаяся в сны. Затемненные города, надгробия, бесцветные гирлянды, черный огонь в сером поле, зверюги, насилующие невинных, женщины с разверстыми ртами и мечущимися руками, и мамин голос зовет. Несколько часов мучений живыми картинами — и стало смеркаться; к этому времени она окончательно уверилась, что тот, кто сунул ее трусы к себе в карман, — преступник, способный на любую низость. Унижение. Разложение. Стеллины извращения!

Обратить вспять, отсрочить. В лифте ничего, в вестибюле ничего. Она шла опустив голову. Ничего белого нигде не мелькнуло.

На улице уже помигивали неоном сумерки. Скрипучая смесь жары с обволакивающей пылью. Мимо неслись машины — огромные пчелы. Для фар было еще рано: в низком небе соревновались две диковинные лампы — багровое солнце, круглое и блестящее, как желток с кровью, и шелково-белая луна с серыми венами горных цепей. Висели одновременно — по обеим сторонам длинной дороги. Накопившийся за день жар тяжеленной штангой поднимался с тротуара. Ноздри и легкие Розы насторожились: пахло горелой патокой. На дороге ее трусов не было.

Вечерами в Майами никто не сидит в четырех стенах. Улицы запружены гуляющими и наблюдающими; все что-то ищут — бедуины, бродящие без дорог. Моросят дурацкие флоридские дожди — такие легкие, короткие, зыбкие, что на них и внимания не обращают. Неоновые буквы, узоры, картинки, так же мигающие сквозь внезапный дождичек. Вспышка молнии над одним из отелей с балконами. Роза шла дальше. Кругом идиш. Караваны старых пар, сцепленных локтями, ползли, петляя, к прохладе пляжей. Пески не знают отдыха: их месят, по ним ходят толпы народу; вечерами совокупляются под одеялами, под светящимся неоном низким небом.

Она никогда к пляжу и близко не подходила; с чего бы ее трусам оказаться в песках?

На тротуаре перед «Кошерной комеей Коллинза» ничего. Густой, манящий запах тушенной в сметане картошки. Трусам вовсе не обязательно оказаться в кармане Перски. На обочине покореженные мусорные баки, пустые. Трусы уже тлеют в куче пепла, среди почерневших консервных банок, очисток, полыхающих старых журналов. Или просто забыты, случайно не переложены из стиральной машинки в сушку. Или переложены, но не вынуты. Недоглядела. Перски упрекнуть не в чем. Прачечная была заперта на ночь, железная раздвижная решетка перекрывала дверь и окна. На кой мародерам котлы и корыта? Собственность сбивает с толку, ведет не туда. Заставляет рушить свою жизнь. Что-то вроде самоубийства. Она убила свой магазин собственными руками. Ее больше заботили пропавшие трусы, чем бизнес. Стыд какой — ее словно выставили голой напоказ. Да что такое ее магазин? Берлога с барахлом.

На углу улицы, напротив прачечной, тесный, не больше киоска, магазинчик, где торгуют газетами. Возможно, Перски там и купил свою. А если он потом зашел и за вечерней газетой, с ее трусами в кармане, и выронил их?

Смешение нью-йоркских говоров. Магазин крохотный, без кондиционера.

— Дамочка, вы что-то ищете?

Газету? Миром Роза сыта по горло.

— Слушайте, здесь народу как сельдей в бочке, покупайте или выходите.

— Мой магазин был в шесть раз больше, — сказала Роза.

— Так и идите в свой магазин.

— У меня нет магазина. — Она снова все взвесила. Если кто-то хочет спрятать — спрятать, а не уничтожить — пару трусов, куда их засунуть? В песок. Свернуть и закопать. Она представила себе, как на промежность трусов давит песок, мокрый, тяжелый, еще жаркий. В ее комнате было жарко, жарко всю ночь. Воздуха нету. Во Флориде нету воздуха, только этот сироп, сочащийся в пищевод. Роза шла: она видела все, но фантазия, воображение словно отключились; она была никак не связана ни с чем. Подошла к калитке: за ней простирался крапчатый пляж. Он принадлежал одному из больших отелей. Засов открылся. У кромки воды можно было обернуться и увидеть вдоль всего берега черные зубчатые очертания. В темноту вонзались безжалостные зубы островерхих крыш отеля. Нельзя поверить, что мог найтись архитектор, которому доставляло удовольствие сочинять эти зубы. Песок только теперь начал остывать. Над водой дышало беззвездной чернотой небо; за ее спиной, там, где отели вгрызались в город, висело пыльное красно-бурое зарево. Облака грязи. Песок был усеян телами. Фотография из Помпеи: распростертые в вулканическом пепле. Ее трусы были погребены под песком, как кусок торса, обломок статуи — пах отъят, души нет — только чресла, чтобы было что пинать прохожему. Она сняла хорошие туфли — чтобы не попортить — и чуть не наступила на потные лица возлюбленных, слившихся в поцелуе. Два присосавшихся водоплавающих. То же самое повсюду, по краю каждого материка — что-то булькает, пенится, струится. Неотразимая женщина — та, у которой украли трусы, та, что собственными руками погубила свое дело, — она уж знает, как войти в море целомудренно. Горизонтальный туннель. Входишь ровно, и тебя подхватывает его тяга. Ночное море — оно такое простое, непредсказуем только песок с его сотнями нор, с тысячами склепов.

Она вернулась к калитке, но засов не поддавался. Хитроумное устройство — ловушка для непрошеных гостей.

Она подняла глаза — нельзя ли перелезть; но поверху шла колючая проволока.

Сколько сдвоенных холмов на песке. Вопрос — как выбрать подходящего стража, того, кто ее выпустит. Она вернулась на пляж, дотронулась покачивающейся туфлей до тела. Тело дернулось как от выстрела, вскинулось.

— Мистер, вы знаете, как отсюда выйти?

— Калитку открывает ключ от номера, — сказало второе тело, все еще распростертое на песке. Мужчина. Оба мужчины, стройные, присыпанные песком, обнаженные. У того, кто распростерся, было видно, какой орган набух.

— Я не из этого отеля, — сказала Роза.

— В таком случае вам здесь нельзя находиться. Это частный пляж.

— Не могли бы вы меня выпустить?

— Дама, будьте добры, отвалите, — сказал мужчина на песке.

Тот, кто стоял, рассмеялся.

— Если проход открыт… — не унималась Роза.

— Поверьте, дама, не для вас, — донеслось снизу.

Она поняла. Грязная шутка.

— Содомиты! — прошипела она и заковыляла прочь. Вслед — их смех. Они ненавидели женщин. А может, поняли, что она еврейка; они ненавидели евреев; но нет: на темном песке она разглядела обрезанную, желтую, как нарцисс, головку члена. У нее дрожали запястья. Заперта за колючей проволокой! Никто не знал, кто она, что с ней было, откуда она. Их калитки, их дикие хитрости с ключами, колючая проволока, мужчины, лежащие с мужчинами… Она боялась подойти к другим холмикам. Никто не поможет. Гонители. Утром ее арестуют.

Поделиться с друзьями: