Шаламов
Шрифт:
Борьба Демидова за свою правду о времени была воистину донкихотской, крайне трагичной (в определенном смысле — более трагичной, чем у Шаламова: изъятие не только рукописей, но и пишущих машинок говорит само за себя), и «могущественные средства» в лице КГБ тут более преуспели. Рукописи «неистового Георгия» (и при этом — «заслуженного рационализатора Коми АССР», чей портрет висел в центре Ухты) могли бы вовсе исчезнуть после его смерти в 1987 году, если бы не хлопоты его дочери В.Г. Демидовой. Она дала свой и, как представляется, объективный комментарий к спору двух старых друзей-лагерников: «Демидов говорил: "Шаламов — писатель, а я — любитель". И авторитет Шаламова в литературе был для него безусловным, абсолютным». Шаламов, в свою очередь, рассматривая Демидова в ряду выдающихся физиков, сравнивал его гуманистические устремления с деятельностью Э. Ферми [69] , и в 1967 году посвятил ему рассказ «Житие инженера Кипреева», куда вошли две знаменитые отважные фразы Демидова, стоившие
69
Шаламовский сборник. Вып. 4. М., 2011. С. 62—65. Очевидно, Шаламов имел в виду отказ Э. Ферми после получения Нобелевской премии 1938 года возвращаться в фашистскую Италию Б. Муссолини и его борьбу против фашизма. Это, на взгляд писателя, было равноценно всей деятельности Демидова по разоблачению сталинского режима.
Огромным, достигнутым высокой ценой преимуществом Шаламова было то, что он после реабилитации снова оказался в Москве, в той культурной, интеллектуальной среде, к которой он привык с 1920-х годов. Любую литературную провинциальность он категорически отрицал, жестоко испепелял. Характерен его отзыв в дневнике об авторе романов «В круге первом» и «Август четырнадцатого»: «Солженицына губит его заочное литературное образование». То есть писатель, по его мнению, не прошел настоящей школы, которую дает только столица. Гротескный случай на этот счет, связанный с родной Вологдой, воспроизведен в письме Шаламова А. Солженицыну от 1 ноября 1964 года. Он пересказывает разговор одного из его почитателей в «Литературной газете», который пытался помочь напечатать его книгу в вологодском книжном издательстве. Ответ из Вологды по телефону был буквально следующим:
«— У нас своих много, а вы с каким-то Шаламовым».
Доброхотские местнические версии о том, что Шаламову было бы легче прожить и печататься, если бы он вернулся после Колымы в родной город, не имеют под собой никаких оснований. Москва стала ему давно гораздо ближе и роднее. Помимо прочего, потому, как выразился он однажды в разговоре с И.П. Сиротинской, что «в Москве, как в лесу, — ничего не видно и не слышно». Он полагал, что в столице меньше докучает ненужная публика, включая и надзорные органы. Тут он оказался, как мы знаем, очень опрометчив: за ним, его передвижениями и деятельностью, снова начали постоянно следить, особенно со второй половины 1960-х годов (официальные документы КГБ по этому периоду пока не раскрыты).
После вечера памяти О.Э. Мандельштама, где его рассказ был очень высоко оценен, Шаламов сблизился со всем кругом его участников — И. Г Эренбургом, Н.И. Столяровой, Н.Я. Мандельштам, Л. 3. Копелевым, А.А. Галичем, Л.Е. Пинским, Н.В. Кинд-Рожанской и другими свободомыслящими представителями творческой интеллигенции. Вскоре ему организовали встречу с А.А. Ахматовой, о которой он давно мечтал. Это был конец мая 1965 года, Ахматова уже тяжело болела, и поэтому все тщательные приготовления Шаламова к беседе с целым списком вопросов о прошлом и настоящем русской литературы оказались напрасными. Вполне справедлив комментарий И.П. Сиротинской к этим приготовлениям Шаламова: «— Какой ребенок! Идя к Ахматовой, он готовился к беседе о вершинах поэзии, о своем пути, о сущности, о вечности — к беседе с богиней, а пришел и почти молча слушал ее чтение пьесы, ее Париж, ее Италию. Его она почти не заметила, а ведь это так понятно — с точки зрения именно богини». Наверное, справедлив отчасти и более жесткий и желчный комментарий Н.Я. Мандельштам к этой встрече, столь разочаровавшей Шаламова: «Это старость, старость. А.А. озабочена борьбой за историческую правоту — кто кого бросил при разрыве — она Гумилева или Гумилев ее. Просит меня написать свидетельство, что она бросила Гумилева. Словом, явные признаки склероза. А.А. совсем не та, что была» [70] .
70
РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 3. Д. 162. Л. 40.
Когда Ахматова умерла, Шаламов пришел на прощание с ней в морг института им. Склифосовского (9 марта 1966 года), где была довольно суетная атмосфера, запечатленная им в стихотворении «Взад-вперед ходят ангелы в белом» с последней, по-лагерному «натуралистической» строфой:
…Нумерованной, мертвой, бездомной Ты лежала в мертвецкой — и вот Поднимаешься в синий огромный Ожидающий небосвод.Более важной и плодотворной оказалась для него встреча с Эренбургом, с которым Шаламов пробеседовал несколько часов 2 ноября 1966 года и считал, что эта беседа была гораздо интереснее всех встреч с Солженицыным (поскольку и Эренбург, и Пастернак, и Н.Я. Мандельштам
и другие его высокие собеседники «хорошо понимали, в чем тут дело» — в контексте этой дневниковой фразы имеется в виду тема непреложной новизны в искусстве). Хотя политическая компромиссность Эренбурга ему совсем не импонировала, он рад был поговорить с человеком, искушенным во многих аспектах литературной жизни, который помнил 1920-е годы с их художественной свободой.Та же тема притягивает Шаламова в беседах и в переписке с Н.Я. Мандельштам. Он написал восторженнейший отклик на переданную ему первую часть рукописи «Воспоминаний» Надежды Яковлевны. Поскольку рукопись шла через Н.И. Столярову (в то время — секретаря Эренбурга), Шаламов пишет сначала ей: «В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек… Входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности». Надо подчеркнуть, что понятие «судья времени» было для Шаламова высшим критерием настоящего писателя и он пользовался им крайне редко. Чрезвычайно близко ему и то, что воспоминания Надежды Яковлевны — это документ, именно — «документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке».
Надежда Яковлевна в это время (летом 1965 года) познакомилась с «Колымскими рассказами» Шаламова, с новым сборником «Левый берег» и написала ему не менее восхищенный отзыв. Этот отзыв был важен для него не только тем, что Н.Я. Мандельштам так близко к сердцу, с пониманием точности каждой фразы, восприняла посвященный ей рассказ «Сентенция» («точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни»), но и тем, что дала общую высочайшую оценку рассказов — подобного он больше никогда не слышал:
«По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века» (письмо от 2 сентября 1965 года).
Шаламов был окрылен. Главное — его наконец-то поняли — поняли не как «свидетеля» и «натуралиста», а как автора по-настоящему новой, поэтически ритмизованной и философско-символической прозы. Это важно и сегодня: за фактами его рассказов, подчас грубыми и жестокими, надо чувствовать гармонию целого — она не только в строго продуманной композиции сборников, но и в музыке души автора — и в его сдержанном дыхании, в хрипах, в надрывах, в патетике, в живой страдательной интонации, пронизывающей все рассказы. Отзыв Н.Я. Мандельштам окрылял Шаламова тем более, что понимание пришло от человека, столь близкого его любимому поэту и также, как он, продолжающего свято верить в «единственную религию, без всякой мистики — в поэзию, в искусство».
В Надежде Яковлевне он видит единомышленницу, одну из немногих уцелевших ярких фигур той культуры (связанной с Серебряным веком, но не с символизмом, а с акмеизмом), преемником которой он себя считает. В одном из писем 1965 года Шаламов прямо заявляет об этой общности: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити. В поисках этой утраченной связи, этой ариадниной нити разорванной, молодежь тянется наугад, цепляясь даже за Мережковского, что ранит мое сердце очень глубоко, Мережковский — очень неподходящая фигура». Здесь можно еще раз увидеть отголосок юношеского спора Шаламова с философско-художественными идеями не только Мережковского, но и всего русского символизма, от которого его отталкивал прежде всего мистицизм. А акмеисты, на его взгляд, — совершенно здоровое и земное течение…
Два портрета, без рамок, на кнопках, с болтающимися краями фотобумаги, — Осип и Надежда Мандельштам, — долгое время висели на стенах убогой комнаты Шаламова на Хорошевском шоссе, 10. Писатель несколько раз бывал летом в подмосковной Верее, где отдыхала Надежда Яковлевна со своими друзьями, зимой приходил в ее квартиру и в дом Н.В. Кинд-Рожанской, где собирались поклонники поэта и его вдовы — в общем, вошел в близкий круг Надежды Яковлевны, напоминавший литературный салон, хотя сама хозяйка терпеть этих определений не могла. Особенно тянется он в этот период к Наталье Ивановне Столяровой. С ней у Шаламова было общее лагерное прошлое (она находилась в 1940-е годы в Карлаге), а кроме того, она являлась дочерью Натальи Климовой, героини-революционерки, члена партии эсеров, а жертвенностью таких людей он всегда восхищался.
Благодаря сближению с Н.И. Столяровой, ее рассказам о матери и о себе, у Шаламова возник замысел повести, которую он назвал «Повесть наших отцов» (по строке Пастернака из поэмы «1905-й год»). В архиве писателя сохранилось много подготовительных материалов к повести, главной фигурой которой должна была стать Климова — девушка из провинции с высокими нравственными устремлениями, вступившая в организацию эсеров-максималистов, чтобы бороться с царизмом, и ставшая одним из организаторов покушения на П.А. Столыпина на Аптекарском острове в 1906 году. Она была приговорена к повешению и написала ставшее широко известным «Письмо перед казнью», которое явилось одним из поводов для статьи Л.Н. Толстого «Не могу молчать» и статьи С.Л. Франка «Преодоление трагедии». Благодаря ходатайству отца, присяжного поверенного, председателя рязанского союза «17 октября» С.С. Климова, дочери заменили смертную казнь каторгой, но она совершила побег из Новинской тюрьмы в Москве и эмигрировала, не разорвав связей с эсерами, в частности с Б. Савинковым.