Шаляпин
Шрифт:
Артист имел собственный четкий взгляд на происходившие события. И этого «вздорного самоуправства» ангажированный советской властью Горький ему простить не мог.
Сталин, как известно, с конца 1920-х годов выстраивал имидж процветающей социалистической державы, потемкинские деревни демонстрировались знаменитым западным гостям. В пространство этого яркого театрализованного пропагандистского представления вписывалась широко рекламируемая кампания по возвращению эмигрантов — великодушно прощенных детей России, счастливо обретающих родину. Одни приезжали по собственной воле — А. Н. Толстой, С. С. Прокофьев, С. Т. Конёнков, А. И. Куприн… За другими, «строптивыми», началась охота — засылали «послов» к М. Чехову, Стравинскому, Рахманинову, Бунину.
В России у Шаляпина оставались заложники: дочь Ирина и первая жена Иола Игнатьевна, это обязывало к осторожности. Тем не менее он писал дочери: «Я у вас там слыву отчаянным преступником… Пошлют на Соловки… Я стар для таких прогулок».
А в парижских книжных
В августе 1930 года Горький пишет Шаляпину резкое письмо, которое до адресата не доходит. По версии сына артиста, Федора Федоровича, его спрятала Мария Валентиновна, не желая огорчать мужа. Но следующее письмо Горького Шаляпин получил.
«…писал я тебе о нелепости и постыдности твоего иска к Советской власти, а она — что бы ни говорили негодяи — власть наиболее разумных рабочих и крестьян, которые энергично и успешно ведут всю массу рабочего народа к строительству нового государства, — убеждает Горький Шаляпина. — Я совершенно уверен, что дрянное это дело ты не сам выдумал, а тебе внушили его окружающие тебя паразиты, и все это они затеяли для того, чтобы окончательно закрыть пред тобою двери на родину. (Горький, конечно, имеет в виду Марию Валентиновну. — В. Д.) Не знаю, — продолжает Горький, — на чем твой адвокат построил иск, но — позволь напомнить тебе, что к твоим „Запискам“ я тоже имею некоторое отношение: возникли они по моей инициативе, я уговорил тебя диктовать час в день стенографистке Евдокии Петровне… стенограмма обработана и редактирована мною, рукопись написана моей рукой, ты, наверное, не забыл, что „Записки“ были напечатаны в журнале „Летопись“, за что тебе было заплачено 500 рублей за лист. Я, конечно, помню, что с американского издания в 26 г. ты прислал мне 2500 долларов. Каюсь, что принял эти деньги! Но из них я уплатил долг мой тебе 1200 долларов.
Все это я напоминаю тебе для того, чтобы сказать: „Записки“ твои на три четверти — мой труд. Если тебе внушили, что ты имеешь юридическое право считать их своей собственностью, — морального права твоего так постыдно распоряжаться этой „собственностью“ я за тобой не признаю.
По праву старой дружбы я советую тебе: не позорь себя! Этот твой иск ложится на память о тебе грязным пятном. Поверь, что не только одни русские беспощадно осудят тебя за твою жадность к деньгам… Не позволяй негодяям играть тобой как пешкой. Такой великий, прекрасный артист и так позорно ведешь себя!»
Публицистическая интонация письма объяснима: оно предназначается не столько Шаляпину, сколько советскому «общественному мнению». Вариант текста тут же публикуется в «Известиях» и одновременно направляется полпреду СССР во Франции В. С. Довгалевскому.
Дружеский союз Шаляпина с Горьким завершился трагическим разрывом.
«Что же произошло? — горько вопрошал артист и отвечал весьма определенно — Произошло, оказывается, то, что мы вдруг стали различно понимать и оценивать происходящее в России. Я думаю, что в жизни, как и в искусстве, двух правд не бывает — есть только одна правда… Все эти русские мужики — Алексеевы, Мамонтовы, Морозовы, Щукины — какие все это козыри в игре нации. Ну а теперь это — кулаки, вредный элемент, подлежащий беспощадному искоренению!.. И как обидно мне знать теперь, что они считаются врагами народа, которых надо бить, и что эту мысль, оказывается, разделяет мой первый друг Горький».
Да, Горький открыто становится в ряды рьяных обличителей, тех, кто создавал Шаляпину репутацию сутяги, сквалыги, к тому же не имеющему весомых прав на книгу, написанную «на три четверти» (?!) самим Алексеем Максимовичем. Когда-то восхищавшийся изумительными рассказами друга, Горький теперь публично отрицает саму мысль о том, что Шаляпин вообще способен сочинить какие-либо мемуары…
Да что — мемуары!
Расхождения Шаляпина и Горького имели глубокий мировоззренческий характер. Когда-то, в 1896 году, Горький делился с Е. П. Пешковой пониманием своей правды жизни и верности ее постулатам. Они были близки и Шаляпину — и как художнику, и как человеку. Теперь, в 1929 году, Горький в письме Е. Д. Кусковой без обиняков признавался: «Я искреннейше и непоколебимо ненавижу правду, которая на 99 процентов есть мерзость и ложь. Я знаю, что 150-миллионной массе вредно, и что людям необходима другая правда». А в беседе с начинающими литераторами в июне 1931 года, в очередной
свой приезд из Сорренто в Москву, высказывался с неменьшей прямотой: «Надо поставить перед собой вопрос: во-первых, что такое правда? И во-вторых — для чего нужна нам правда и какая? Какая правда важнее? Та правда, которая отмирает, или та, которую мы строим? Нельзя ли принести в жертву нашей правде некоторую часть той, старой правды? На мой взгляд, можно. Мы находимся в состоянии войны против огромного старого мира, черт бы его побрал с его старой правдой! Нам необходимо утвердить свою». (Напомним: книга о Беломорканале открывалась статьей М. Горького «Правда социализма».)Двойственность, неопределенность, умозрительность такой идеологической установки озадачивают и даже обескураживают. Что мог бы ответить Шаляпин на столь размытое понимание правды? Разве что с недоумением процитировать Сальери: «Нет правды на земле. Но правды нет и выше…»
Очевидно, выявившееся расхождение в мировоззренческих, эстетических, политических, житейских взглядах бывших друзей и, конечно, грубый и оскорбительный намек Горького на творческую немощь, литературную несостоятельность Шаляпина неизбежно вели к разрыву. Для Шаляпина культура, искусство — это высшее откровение, свобода созидания, творческой мысли и чувства, природной фантазии, полет художественного вдохновения художника и души человеческой. Для Горького 1930-х годов культура — это прежде всего непримиримая борьба с природой, ее естественным развитием. «Культура есть организованное разумом насилие над зоологическими инстинктами людей». …По сути дела, Горький отказывал человеку, художнику, личности в правах на независимое самовыявление, на свободомыслие, на созидание, на творчество. «Индивидуализм как основа развития культуры выдохся, отжил свой век. Употребляется ли ради развития сознания человека насилие над ним? Я говорю да!» — категорически утверждал Горький в статье «Гуманистам» в «Правде» 11 декабря 1930 года.
Разрыв с Горьким — очень тяжелый удар для Федора Ивановича. Достойным выходом из положения могла стать только новая книга! И она была написана: накануне шестидесятилетия Шаляпина, в 1932 году, в парижском русском издательстве «Современные записки» вышла «Маска и душа».
Глава 4
«МАСКА И ДУША»
В 1929 году в Париже вышла книга воспоминаний К. А. Коровина «Встречи и совместная жизнь». Возможно, она, как и раздраженные выпады Горького, побудила Шаляпина взяться за сочинение своей книги.
Многое роднит воспоминания Коровина, Шаляпина, Бунина, Набокова — любовь к русским характерам, к природе, пейзажам. Ностальгия по утраченным навсегда усадьбам, — набоковское Рождествено, коровинское Охотино, шаляпинское Ратухино остались в памяти как образ родины, как пространство души и источник творческого вдохновения…
Шаляпин, как и в случае со «Страницами из моей жизни», импровизировал свои мемуары в устных рассказах. Их записывал Соломон Львович Поляков-Литовцев, сотрудник парижской русскоязычной газеты «Последние новости», а прежде известный петербургский журналист.
Над книгой Шаляпин и Поляков-Литовцев работали примерно по два часа в день, с четырех до шести вечера. Мария Валентиновна следила, чтобы никто не отвлекал Федора Ивановича, не входил в кабинет, не звал к телефону. Поначалу работа шла трудно. Тогда Соломон Львович предложил тактику интервью. Каждый вечер он определял какую-то новую тему для беседы — и дело пошло!
«Мы иногда говорим о том, что тот или другой из наших современников гениален. Но многим ли из нас выпадало на долю видеть излучение гениальности в житейской обстановке, у письменного стола, за чашкой чая, и это излучение почувствовать почти физически, „кожей“, как неожиданный ожог. В душе его волновалась необъятная и таинственная сила, в которой пение было только заревом, — прометеевский огонь», — вспоминал Поляков-Литовцев.
Рассказывая о прошлом, рассуждая на заданную тему, Федор Иванович обычно раскладывал пасьянсы. По окончании работы — а она продолжалась несколько месяцев — образовалась почти тысяча страниц текста. Дальнейший «пасьянс» был уже делом редактора. Шаляпин доверял Полякову-Литовцеву: «Какой же я писатель. Делайте, что хотите. Спорить и прекословить не стану».
Надо отдать должное опытному интервьюеру-собеседнику, профессиональному литератору Соломону Львовичу Полякову-Литовцеву: он сумел сохранить неповторимость авторской интонации, стиль, метафорическую лексику, наконец темперамент, юмор рассказчика, волнение мысли и силу чувства Шаляпина.
Когда книга была готова, Федор Иванович читал ее вслух друзьям. Первыми, кто услышал авторское чтение «Маски и души», стали Александр Николаевич Бенуа и семья певца. В предисловии Федор Иванович писал: «На чужбине, оторванные от России, живут и мои дети. Я увез их с собою в раннем возрасте, когда для них выбор был еще невозможен. Почему я так поступил? Как это случилось? На этот вопрос я чувствую себя обязанным ответить».
С. Л. Поляков-Литовцев называл себя «портным», сшившим книгу из «драгоценной парчи», сотканной Шаляпиным. «Эту парчу я подровнял, скроил, сшил. Кое-где поставил пуговицу, кое-где придумал складку, чтобы лучше лежало. Выутюжил, принес и сдал заказчику. Мне радостно вспомнить, что Шаляпин мой портновский труд сердечно и честно оценил, облобызав меня за него лобзаньем друга».