Шампавер. Безнравственные рассказы
Шрифт:
VI
Langhim"en [236]
Куда пошел возлюбленный твой, прекраснейшая из женщин? Куда обратился возлюбленный твой? Мы поищем его с тобою.
Близился конец июля; прошел почти месяц с тех пор, как Эмар де Рошгюд уехал в Монтелимар и поселился у отца в поместье Дьелефи. Он пообещал своей невесте, что вскоре вернется, однако ничто не возвещало Дине его скорого возвращения. После его отъезда она получила от него только одну-единственную посылку; в ней была коробочка нуги из Монтелимара, ящичек лиственничной манны [238] и бриансонских сосновых орешков и корзиночка восхитительных обварных крендельков с Сенмадленской ярмарки в Бокере. В корзиночку было вложено письмо следующего содержания:
236
Томление (прованс.).
237
Песнь
238
Лиственничная манна – загустевшая смола лиственницы, употреблявшаяся в Европе, а также в Сибири как лакомство и как целебное средство.
«Прелестная невеста моя, не обижайся, что я обхожусь с тобою, как с девочкой, ведь я люблю тебя, как любят малое дитя! До чего же тяжко мне в разлуке! О, если бы ты была со мной, тогда величественная и дикая природа, что меня окружает и кажется мне такой тяжелой и скучной, оживилась бы сразу и запрыгали бы козочкой, затрепетала бы как овечка. О, я полюбил бы ее, проникся бы ею, если бы твой взор отверз мне душу, сжавшуюся, как еж, если бы твой голос распахнул мне сердце, если бы ручка твоя лежала в моей руке, если бы мистраль этих гор, путаясь в длинных огненно-рыжих волосах твоих, обдавал меня нардовым мирром, который он струит; мы резвились бы беспечно на родных лугах, забирались бы на высочайшие вершины и вместе под одним плащом, заблудившись в тумане, созерцали расстилающиеся у наших ног облачные ковры, мы приветствовали бы бесконечность творения, и тогда бог твой, обитающий на горных высях, явился бы нам… Прости меня, прости, страдание помрачает мне разум… Однако же, не правда ли, это было бы чудесно? Мы бродили бы от Бальмской пещеры до Бриансона, орлиного гнезда; от Сен-Жана-де-Мориена, где водятся медведи, до крепости Вивье, надетой, как шапка, на гордую вершину скалы.
Недавно горец из Монестье продал мне молоденького орленка, это орлица, я вскармливаю ее, чтобы немного развлечься; надеюсь, ты не рассердишься, что ради удовольствия почаще повторять твое сладостное имя я назвал ее Диной. Отца и всех окружающих удивляет такое прозвание, и они расспрашивали меня, желая узнать его происхождение, а я не знаю, что и отвечать им, и отговариваюсь тем, что это просто моя причуда. Славным жителям Дофинэ больше пришлось бы по вкусу, если бы я назвал ее Марго.
С тех пор как я возвратился в Дьелефи, у меня было несколько объяснений с отцом; разговоры эти неизменно приводили к ссорам, а объяснения, как ты сама понимаешь, ровно ничего ему не объяснили. Отец по-прежнему стоит на своем и непреклонен в своем решении. Мне ничем не сломить его дикого упорства. Раздражительность и исступление его только растут. Однако в последнее время, чтобы завоевать мое расположение, он напускает на себя такую мягкость, которая, вообще говоря, ему отнюдь не свойственна. В то утро, когда я приехал к нему, он обошелся со мной ужасно. Гордому его нраву все три мои почтительных просьбы пришлись не по сердцу. Моя настойчивость выводила его из себя, он излил на меня всю свою желчь, кощунствовал и ругал меня. Я хранил молчание, но, подумай только, до чего дошел его гнев: меня, молодого и сильного, этот старик сбил с ног, а когда я стал обнимать его колени, он отпихнул меня от себя.
После этих приступов гнева, на которые у него уходит столько жизненных сил, он совершенно слабеет и весь холодеет, бывает, что он после этого проводит по нескольку суток в постели.
Он нипочем и слушать не хочет о моем союзе с тобой, с еретичкой, цыганкой, как он тебя называет. Все евреи в его глазах – еретики и воры. Сегодня он не только уже грозит лишить меня наследства, но даже собирается заточить меня в темницу в Пьер-Ансиз, в Бастилию, не знаю куда еще, может быть в Гранд-Шартрез. Я почти уже потерял надежду его смягчить, однако недалеко то время, когда я попытаюсь еще раз и, что бы там ни было, вскорости окажусь подле тебя, то ли с его благословением, то ли с проклятием.
Обними крепко Лию, матушку мою, обними крепко доброго отца моего, Иуду, мне более чем когда-либо есть нужда в их благословении.
Что касается тебя, моя Дина, я тебя обожаю, и душа моя взирает на тебя, как на святой ковчег.
Если ты найдешь минутку, чтобы написать мне на досуге несколько слов в утешенье, то направь свою записку не в Дьелефи, где она может попасть к отцу, а в Монтелимар, на гостиницу "Золотая рука", мне ее оттуда доставят».
Это письмо преисполнило Дину радостью и тревогой: по доброте душевной девушка вменяла себе в вину несчастья Эмара и почитала себя причиной дурного обращения и бурь, какие тот претерпевал из любви к ней. Ей, нежной и кроткой, не ведающей зла, никак не понять было старого Рошгюда, отца ее жениха; в ее глазах он стал жестоким чудовищем, людоедом, ей не верилось, что человеческое сердце способно вместить столько жестокости. Это невинное дитя не знало, что общество растлевает все и вся, что безудержное стяжательство и религиозный фанатизм ожесточают людей, делают их кровожадными; что человека по натуре доброго цивилизация превращает в солдата, собственника, священника, судью, палача; не знала, что, когда она еще была младенцем, ее деда сожгли на Гревской площади в Париже, а за много лет до того, чтобы избегнуть смерти, его отцу, обвиненному в чернокнижии, пришлось убегать из этого города, упившегося человеческой кровью.
Прошло шесть недель, а Рошгюд все не ехал; бедняжка Дина становилась с каждым днем все грустнее и грустнее; веселость ее увядала. О, сколь жестоким казалось ей ожидание! Время для нее тянулось все медленнее, а будущее было темно. Она говорила себе: может быть, сейчас Эмар сидит, скорчившись, в сырой тюрьме, призывая меня слабеющим голосом, и только хриплое эхо подземелья откликается на его стенания. Стоит ему немного приподняться, как он ударяется
головой о сталактиты свода! А может быть, его уже зарезали разбойники где-нибудь на дороге.Вот каким веселым мыслям она предавалась. Тоска незаметно подтачивала ее; прежде всегда такая говорливая, она просиживала теперь в праздном оцепенении у своего окна. Состояние девушки сильно тревожило мать и старого Иуду, которых она больше не ласкала, как обычно, а если когда и целовала их в лоб, то всегда при этом заливалась слезами. Изведенная страданиями, она с жадностью цеплялась за все, что щекотало нервы, возбуждало и выводило ее из состояния апатии; комнату свою она уставила вазами с самыми пахучими цветами; она окружила себя жасмином, чубучником, вербеной, розами, лилиями, туберозами; окуривалась ладаном, бензоем, усыпала все вокруг амброю, корицей, стираксом и мускусом. Часто на нее нападало какое-то беспокойство, и тогда она начинала ходить взад и вперед по комнатам, словно помешанная; иной раз она даже пропадала на несколько часов; ее отлучки огорчали весь дом; ее начинали искать по городу, но найти никак не могли; потом она наконец сама возвращалась, успокоенная.
– Мне было тяжко взаперти, – говорила она, – я прошлась, полюбовалась на небо, и теперь мне получше.
В это время года, когда все обновляется и вновь пробуждается к жизни, когда приходят в волнение даже самые холодные натуры, когда какая-то сила тянет к душевным излияниям, когда самый угрюмый мизантроп освобождается от неприязни к людям и суровости и хочет быть любезным в обращении с другими, в ту пору, когда чувство симпатии клонит нас к любви, к той юной любви, что тревожит и тех, кто ее не знает, нагоняя на них тоску и скуку, в эту пору Дина, после того как год назад возле нее был любимый, друг и спутник, укрывавший ее своим крылом, человек, с которым она проводила целые дни в упоительных разговорах, чтении Библии, в чистых признаниях, в несбыточных мечтах, Дина, покорная и доверчивая, приучившаяся уже думать помыслами и глядеть глазами того, чью волю ей было сладостно исполнять, от чьего присутствия душа ее расцветала и в ком она, как никогда, нуждалась теперь, – по воле судьбы Дина вдруг оказалась совершенно одинокой: плечо, поддерживавшее ее, направляющая десница, уста, вдыхавшие в нее волю, любовь и ненависть, – все было отнято; бедняжка, подавленная своим горем, совсем захирела от этого страдания; к тому же страх, тайное опасение, что она уже потеряла или может потерять любимого, совершенно ее убивали.
Ничто не могло увести ее от этих тягостных мыслей, хотя ее добрые родители делали все, чтобы ее развлечь. Ей накупили тысячи всяких мелочей, которых ей вовсе не хотелось. Как больной ребенок, отталкивающий подаренные ему игрушки, она едва только взглядывала на всякие безделки и драгоценности, которые прежде ей всегда было так приятно видеть. Родители часто брали ее с собой на городские гулянья, часто катали по окрестностям, возили в Иль-Барб, в Рош-Тайе, в Тассенские или Рошкардонские рощи, на башню Бель-Альманд, на берега Соны и Роны, – все ей постыло, она все время сидела молча под опущенною вуалью.
Однажды она испросила у матери своей Лии соизволения написать письмо жениху; вот оно:
«Эмар, если вы любите Дину так же, как Дина вас любит, возвращайтесь сейчас же, умоляю вас, если вы еще на свободе. Если нет, то порвите оковы; куда бы вы ни направились, я за вами последую повсюду! Или же сообщите мне только, где ваша темница, чтобы и мне там умереть вместе с вами! Ваше отсутствие мне так тягостно, я так ослабела, что с трудом держу перо и мне никак не собрать мыслей.
Вернитесь, жених мой!».
Спустя шесть дней Дина получила следующий ответ:
«Утешься, невеста моя, утешься! Я выезжаю завтра, чуть займется свет. Прости, что я сделал тебе больно, но я и сам очень страдаю. Чтобы заглушить боль разлуки, я охотился в горах на медведя, ну, а ты, что сделала ты, чтобы развеять свою тоску – эту медведицу, которая душит тебя своими свинцовыми лапами?…
Рассчитывая вернуться со дня на день, я откладывал ответ, мне хотелось самому его тебе принести; я надеялся умилостивить отца, но он еще неприступней, чем Альпы. Сегодня вечером я объявлю ему о своем отъезде, можешь себе представить, какая это будет буря! Помолись богу, чтобы меня не сломило ураганом!
Поклонись Иуде и Лии, прощай! Пройдет три дня и я постучусь у твоих дверей».
VII
Oustaou pairolaou [239]
Говоря дереву: «Ты мой отец», и камню: «Ты родил меня…».
Полагает уста свои в прах, помышляя: «Может быть, еще есть надежда».
И вправду в тот вечер, когда он отослал письмо, сразу же после ужина Эмар последовал за отцом, удалившимся в спальню. И вот что он ему сказал, весь дрожа:
239
Отчий дом (прованс.).
240
Книга пророка Иеремии 2, 27.
241
Плач Иеремии 3, 29.
– Простите, отец мой, за то, что я опять пришел вас беспокоить, видите, я у ваших ног, только не гневайтесь, вспомните, что всю жизнь ваш смиренный сын ни в чем вам не прекословил; один-единственный раз ему случилось проявить свою волю, и его ослушание стало для него роковым. Вы ведь знаете, любви не прикажешь, истинную любовь из сердца не вырвешь, вы это знаете, ибо вы сами любили мою мать, не правда ли?…
При этих словах Рошгюд содрогнулся, точно удрученный ужасными воспоминаниями, и весь передернулся, силясь вернуть лицу спокойное выражение.