Шатровы (Книга 1)
Шрифт:
— А я смотрел на все это зрелище и думал: "Что ж удивительного, если этот, сравнительно еще молодой человек — ему же тридцать семь лет только! — и не выдержал наконец опьянения своей популярностью, своим ореолом власти?!"
И снова перебивает Сычов, презрительно хохотнув:
— Еще бы — не «ореол» власти! Дорвался, можно сказать: мадам Керенская на царских выездных и с царским кучером в берете подкатывает к самым роскошным магазинам на Невском — туалеты себе аховые заказывает, драгоценное белье покупает, бриллианты… Сам гражданин Керенский на царской кровати разлегся! Еще бы — не «ореол»!
Кошанский слушал, болезненно искривя лицо: дескать, ну что с ним делать — приходится страдальчески претерпевать этот обывательский
Ограничился лишь язвительным замечанием, вся тонкость которого, быть может, и не дошла до сознания великана:
— Да?.. Вот как?! Но я, признаться, не в столь интимных отношениях с Александром Федоровичем Керенским, хотя мы и коллеги, чтобы знать, на какой кровати он спит, и… какое белье у его супруги!.. Разрешите продолжать?
И слегка поклонился Сычову.
Тот был малость смущен: дошло!
— Ну, ну… продолжайте!
— Благодарю вас! Так вот, я и говорю: многими винами виноват он перед Россией. И недостатков, пускай даже пороков, великое множество у этого человека. И среди неистовых поклонниц его и поклонников, забрасывающих его цветами и готовых в экстазе лечь под колеса его авто, как под колесницу Джагернаута, — моего лица среди них вы не увидали бы, нет не увидали бы! Но… — тут Кошанский искусной паузой, нагнетающей силу утверждения, рассек свою речь и закончил патетически: — …но оратор Александр Федорович — непревзойденный! Он говорил полных два часа. В некоторых местах его речи у меня мурашки бегали по спине. Закипали слезы. В ложах я слышал рыдания. Старый свитский генерал Вогак, монархист, надо полагать, до мозга костей, отъявленный ненавистник Керенского, весь трясся в рыданиях… Жена известного миллионера… запамятовал его фамилию… сорвала со своей шеи драгоценное ожерелье и бросила его на сцену: как свое пожертвование на армию! Я изучил многих знаменитых ораторов Франции — от Дантона до Жореса и… не знаю, с кем можно сравнить его. Пожалуй, ближе всего к Дантону…
При этих его словах Сычов опять не выдержал — буркнул-таки неуклюжую остроту:
— У них — Дантоны, а у нас — болтоны!
И, словно бы созоровавший мальчуган, спохватившийся и ожидающий нагоняя, втянул бородастую голову в плечи и как-то упрятал свои медвежьи глазки. Сошло! Тогда опять осмелел:
— Не-е-т! В окопы нашего мужичка речами своими он не вернет. Отвоевался… "сеятель наш и кормилец": дочачкались вы с ним, господа интеллигенция!.. К черту он вас посылает с вашими уговорами: айдате, говорит, сами повоюйте!
Нет, не хлебом-солью и уж отнюдь не пирогами, но булыгою, вывороченной из мостовой, хмуро и грозно встретила рабочая, трудовая, пролетарская Москва всероссийский земский собор, как выспренне заименовала услужающая правительству печать трехдневное Государственное совещание, созванное Керенским в Москве.
Однодневная, разразившаяся по призыву большевиков, всеобщая забастовка в первый день совещания обездвижила и словно бы омертвила огромный город.
Залегли, затаились в своих железных убежищах бесчисленные трамваи, изо дня в день своим веселым звоном и грохотом переполнявшие улицы древней столицы; стояли незапряженными конки; забастовали извозчики. А если какой-либо уж слишком корыстолюбивый из них, или "сочувствующий Временному правительству", — так тогда выражались! — брал-таки седоков, то с таковым «штрейкбрехером» поступали очень просто: из ближайшего темного подъезда, наперехват несознательному извозчику, выходили двое добрых молодцев с суровыми лицами, выпрягали лошадь, а экипаж, вместе с ездоками, их корзинами и чемоданами, оставляли торчать на мостовой — в назидание всем остальным и как бы на всеобщее позорище.
Застыли на полном ходу все фабрики и заводы. Наглухо закрылись гостиницы, столовые, рестораны.
Горло промочить стало нечем на улицах, крошки хлеба не ухватить.
Вот когда, как грозное предостережение обладателю толстого кармана и распяленного крупными кредитками
бумажника, каменная, безотрадная голизна улиц как бы крикнула в заплывшие уши: смотри, дескать, дружок, булыгу бы не пришлось тебе глодать вместо булки!..Из трех тысяч съехавшихся отовсюду участников Московского совещания только члены правительства, крупнейшие из военных, да и то не каждый, могли рассчитывать на автомобиль. И вот, в день открытия можно было узреть довольно странное шествие: со всех концов города, кучками и порознь, шли, шли и шли к Большому театру, изнемогая от непривычной ходьбы, обливаясь потом, иной с чемоданом, перемежая руку, солидные, респектабельные господа, обескураженно-важные, седоголовые и впроседь, в мягких шляпах и в котелках, в бостонах и коверкотах, — парламентарии, и не какие-нибудь, а самим правительством званные спасать Россию! — участники Государственного совещания.
И в том опять-таки чуялось предостережение: смотрите, мол, господа хорошие, пешочком находитесь!
И нельзя сказать, чтобы втуне осталось оно. Да! Как будто еще в руках правительства была и армия, и все верховные рычаги управления. Еще своей в те дни посмел назвать армию Керенский: "Я знаю мою армию, я верю в нее!" Еще грозился с трибуны совещания: "А сейчас мы сами, своей неограниченной властью, там, где есть насилие и произвол, придем с железом и со всеми силами принудительного аппарата государственной власти!"
И все ж таки, все ж таки это был не всероссийский земский собор отнюдь! — а согнанное бичом предсмертного ужаса трехтысячеголовое сборище людей власти и веками вскормленного господствования над народом.
И разве не этот неодолимый ужас исторг у Авксентьева, который и держал в своих руках весь "аппарат принуждения", вовсе, казалось бы, неуместные из уст министра внутренних дел слова: что если, дескать, найдутся «посягатели», то им придется прежде всего "переступить через трупы Временного правительства". Через трупы! Не так уж много времени прошло, когда все эти «трупы» с изрядной долей государственной казны преблагополучно оказались в эмиграции!
И в речах всех, решительно, коноводов и главарей совещания, а в первую очередь сквозь угрюмо-напыщенные угрозы, бросаемые самим главою правительства в сторону тех, кто осмелился бы «посягнуть», провизгом прорывался тот же самый предсмертно-животный страх — страх перед человеком, по следу которого день и ночь рыскали самим правительством пущенные ищейки — двуногие и четвероногие; страх перед человеком, которому как раз в эти дни, на безмерных просторах страстно любимой им родины, убежищем и укрывищем был убогий, потаенный шалашик среди студеных болот; страх перед человеком, которого велено было убить без суда и следствия, едва только опознают!
Имя этого человека всходившие на трибуну Московского совещания предпочитали не называть. Но крыло утробного страха перед ним как бы незримо обхватывало, обнимало перенасыщенный светом и сверканием позолоты огромный, многолюдный чертог.
А снаружи исполинское здание театра, со своей четверкою коней впереди, было подобно старинных времен роскошному, до отказа набитому, огромному дормезу, запряженному, увы, несоразмерно маленькой четвернею, которая силится все же умчать, унести переполняющих его беглецов от настигающей грозной и неотвратимой опасности!
Разгоряченный своим собственным рассказом-воспоминанием, Кошанский отер выступивший на лбу пот, передохнул и затем, как всегда, не преминул ввернуть латинскую, с предварительным переводом, пословицу.
— Говорят, поэтами, мол, рождаются, а ораторами делаются. Но этот человек оратором и родился! Когда он кончил эту свою двухчасовую речь, он почти без сознания, в обмороке полного изнеможения упал на руки своих адъютантов… У меня было чудесное место в партере, и, знаете ли, в свете прожекторов лицо у него было мертвенной белизны! Я сам это видел. Было даже страшно за него… Да и шутка ли: три дня и три ночи!