Шаутбенахт
Шрифт:
Он был первым, но не единственным, кто увидел это. Взлетевшему шапито, замаскированному под самого себя, не удалось остаться незамеченным. Вскоре террористы — один, другой, третий — в изумлении протирали глаза… Ну, для них-то это было однозначно: Бирнамский лес пошел на Дунсинан. Хитрость в духе израильтян — на сей раз она не удалась, их не застигнут врасплох. Хотели подлететь бесшумно? За кого же их держат — там, внизу? Совсем за безмозглых скотов? Сейчас спеси у вас поубавится.
Уже глаз не только не охватывал нарисованного на шаре целиком; уже даже с отдельными деталями шагаловской росписи — Эйфелевой башней, скрипкой, избушками, вверх тормашками летящим черноволосым Юриным двойником — не справлялся взгляд, упершийся в одно какое-то цветовое пятно. Террористы поставили перед собою всех своих пленников — пленниц, вернее. Ну и Юру, разумеется. Ввиду предстоявшего боя теперь к остальным присоединился четвертый.
Шар был близок к тому, чтобы
Операция была задумана блестяще, отвлекающий маневр удался гениально, что позволило саперам незаметно обезвредить взрывное устройство на последнем витке лестничного штопора. «Но, мсье-дам, — говорили французам израильские коллеги, — вы же стреляете как в гангстерских фильмах — вы не видели вчера случайно по телевизору американский боевик, как его… „Мертвые хранят свои тайны“? Во киношка!»
Официальная Франция оправдывалась тем, что не было выхода, а так, по крайней мере, хоть двое остались в живых: израильский гражданин Юрий Беспрозванный и француженка русского происхождения графиня Бальзамо, урожденная княжна Тараканова. Их, правда, спасло чудо: каким-то наитием оба с точностью до секунды кинулись на пол, словно самим Ангелом Господним оповещены были о плане операции. Недаром Юра всю жизнь потом утверждал, что ему был голос. На иврите. Нет, не мужской, но, кажется, и не женский… он не может сказать, но он точно помнит: был голос. Об этом писали. Вообще же сам инцидент с захватом заложников на Эйфелевой башне забылся быстрее, чем можно было ожидать. Арабы вяло пообвиняли евреев — в ответ Израиль, усмехнувшись, напомнил, что одного из этих «евреев» забыли обрезать — араб-христианин, верно, был. Августовская кампания под лозунгом «Отпусти мой народ» (в Англии, во Франции, в Бельгии, в Голландии) шумной обещала быть — шумной и была. Затем октябрьская кампания…
Двадцать лет пролетели как во сне. Мы проснулись, а все еще…
А все еще не может быть и речи о том, чтобы открыть причины столь странного поведения террористов — тогда, седьмого июля 1973 года. Что им было надо? Мы не вправе болтать. Между прочим, только длинный язык одного из задействованных в этом фарсе лиц превратил его в трагедию. Первоначально не готовилось никакой кровавой бани. Утверждаем это со всей ответственностью: в данном случае она не планировалась. Но когда в КГБ сидят параноики, а Моссад рискует из-за этого лишиться лучшего своего агента — тут уж сами понимаете.
ШАУТБЕНАХТ (СМОТРИ НОЧЬЮ)
Сарагосский фронт. Штаб ополчения ПОУМ. 19 июня 1937 года.
Удар в лицо был такой силы, что оказался нечувствителен. За ним ничего не последовало, предшествовало же ему девятнадцать лет, прожитых в бывшем губернском городе Лифляндской — некогда — губернии. Итак, особняк на бульваре Тотлебена, семья светила гинекологии (кажется, странная двусмысленность), жизнь текла ничем не примечательным потоком между постылым благополучием богатого еврейского дома и Лютеровской гимназией.
Муня (Самуил) Фельдман был рыжеватым юношей с резкими чертами лица, с огромным подбородком, которым имел привычку упираться в грудь — когда этаким бычком на что-нибудь смотрел (как Джордж Оруэлл, собственно, и описал — читайте у него в «Памяти Каталонии», на первой же странице; между прочим, безымянный русский перевод — исключительный).
Лето семья проводила на взморье. Сам светило гинекологии, плотный, невысокий, с бородою, как у Барбароссы, вульгарно потирал руки над тарелкой дымящегося bouillabaisse — под презрительным взглядом кельнера. Напротив сидела мать, на людях из себя вся нимфа, а кто бы видел, как дома, бывало, алчно она пересчитывала столовое серебро после банкета с наемной прислугой. И между ними сидели мы, два гадких утенка: старшую сестру звали Annette. Муня задним числом полагает, что жизнь бок о бок с неоперившейся девочкой-подростком делает младшего брата бесчувственным к идеалу женственности, к очарованию незнакомки в окне лимузина; хочешь не хочешь, тут же представляешь себе подноготную этого «мимолетного виденья». Вот, оказывается, почему пятнадцатилетний гимназист, без любви, лишь по бездушному влечению плоти,
спознался с бедной девушкой Терезой (хотя в отличие от него и не девственницей, но еще достаточно неопытной, чтобы забеременеть с лету, «не мудрствуя лукаво»).Тем, что он отныне мужчина, Муня как бы и бравировал, при том что в душе разверзлась леонидандреевская бездна: грязь… грязь… грязь…
О последствиях «их любви» он узнал от Терезы по телефону. И сюжет «Бездны» сверкнул было другой, смертоубийственной своей гранью — столь малодушен оказался Муня, но тут мать спустилась вниз, властно потребовав назвать имя и адрес звонившей. По парному аппарату она слышала у себя в спальне весь разговор «от» и «до».
Без труда получив то, что хотела, госпожа Фельдман отыскала несчастную девицу, но явилась к ней вовсе не как добрая фея на кухню к Золушке, ибо вместо бала и сказочного принца девице было предложено единовременное вспомоществование и квалифицированный аборт — доктору Фельдману случалось нарушать закон: производить эту нечестивую операцию и без соответствующих показаний.
Об этом Муне стало известно поздней, когда он уже был охвачен своими радикальными идеями (в духе 4-го Интернационала, а не теми, псевдореволюционными, исходившими от восточного соседа, подле которого бывшая Лифляндская губерния трепетала пушинкой на носу у медведя). После эпизода с Терезой Муня почему-то ожидал, что вскоре имя девушки всплывет на каком-нибудь процессе по делу об отравлении, скажем, старого развратника в публичном доме. И свой приговор Тереза встретит не иначе как криком «не виновата я, не виновата!». И уж тогда-то он, Муня, женится на ней, чем потрясет основы буржуазной морали. Причем Тереза выглядеть будет вовсе не как реальная Тереза — она меняла свою внешность по его усмотрению: то это была Зара Тиш, то Лилиан Леандер.
Осуждавший родителей и их круг, по этой причине Муня был резко враждебен к шедеврам советской агитки: в гостиной их дома на бульваре Тотлебена произносились самые благоприятные суждения о нынешней России, которая, оказывается, и ничего уже не имеет общего со своей кровавой предшественницей, руководимой маньяками вроде Троцкого; и ЧК если еще и сохранилась, то исключительно занята отлавливанием своих бывших активистов — всех этих убийц времен «военного коммунизма»; и на международной сцене Россия — в лице своего (между прочим, еврея) Литвинова — выступает как полноценная и зрелая держава, образумившаяся в смысле бредовых идей о коммунистическом господстве «a mari usque admare», но зато готовая дать отпор Гитлеру как ведь никто иной. «Начиная с тридцатого года, — слышался Муне голос фабриканта шоколадных конфет Грилюса, по иронии судьбы страдавшего диабетом, — начиная с тридцатых годов, — говорил Грилюс, — фашисты выигрывали все битвы. Пришло время проучить их, и не важно, кто это сделает». Всех этих буржуйских комплиментов по адресу красной Москвы было достаточно, чтобы Муня уверовал в правоту тех немногих, кто обвинял русских коммунистов в измене революции, мировому пролетариату, и именем Ленина, Маркса, Бакунина, Прудона, Кампанеллы, Спартака не уставал клеймить коммунистов предателями — предателями всего, что только есть для революционера самого святого. Ликами перечисленных выше добрых гениев человечества, кстати, была увешана Мунина комната, а с недавних пор прибавился еще большой снимок: грузовик с восставшими рабочими, пулеметом на крыше кабины и транспарантом с надписью «Partido Obrero Unificado Marxista».
Так Муня Фельдман обрел в жизни, наперекор русскому поэту, и покой, и волю, и счастье разом. Душа священно очистилась — навсегда; отчего физиологическая грязь более была и не страшна, ее пятна тут же выводились словами «Salud, Espa~nca», «Frente Rojo». Муня взрослел — делался защищенней.
В последний день февраля невисокосного тридцать седьмого года он перешел Рубикон: вместо Лютершуле поехал в гавань, где в условленном месте его уже ждали. Через несколько часов по подложным документам, на имя некоего Иванса, Муня отплыл моряком на судне, направлявшемся с грузом русской пеньки (той самой, из которой делают веревку) то ли в Дувр, то ли в Гавр — что и не важно.
Adios, разноплеменный город под красно-бело-красным флагом какой-то непонятно-безликой республики, готовой гнуть спину на любого хозяина — и русского, и английского, и немецкого. Но ничего, недолго ждать осталось и тебе. Еще пройдут по твоим перепуганным улицам центурии восставших рабочих, опоясанных пулеметными лентами.
К пятичасовому чаю рассыльный принес маме Фельдман письмо — с папы Фельдмана приблизительно в это время портной на Бонд-стрит снимал мерку, и обратно гинекологическое светило ждали только к понедельнику, а потому о непосредственной его реакции на письмо строить можно было бы только одни предположения. Что же касается до супруги его, госпожи Фельдман, то ею по лихорадочном прочтении листка, неровно вырванного из школьной тетрадки, была устроена типично дамская сцена — с заламыванием рук, закатыванием глаз, — которую Муня, пожелай он, мог бы описать так живо, словно при этом присутствовал, да он и присутствовал при подобных сценах, и не раз.