Шелковый путь
Шрифт:
В досаде он выгреб охапку белья из шифоньера, пнул дверцу.
Семетей закрыл чемодан, нахлобучил шляпу, сквозь зубы процедил: «Прощайте!» — и вышел.
На колченогой скамейке в тени дома, сгорбившись, сидела старуха. Видно, она сидела тут давно, Семетей просто ее не заметил, когда входил в дом. Он, потупив глаза, подошел к ней, протянул руку.
— Что, сынок, на пользу пошел тебе светлый источник?.. Ну, слава аллаху… будь счастлив… — голос ее был слабый и тусклый. Он доходил до него словно из-под земли. Лицо ее еще больше сморщилось, на глаза навернулись слезы. Семетей растерянно молчал. — Я тоже поеду обратно в Саратов. Соскучился небось мой старик. Скоро и мне лежать с ним рядом в земле…
Семетей простился и ушел. Слова старухи еще долго звучали в его ушах. Он ехал в автобусе и задумчиво смотрел на белоголовые горы вдали, окутанные легкой осенней дымкой. Они были красивые, горы. Гордые и величественные. Вдоль обочины шумели на ветру, покачивались старые туранги. В воздухе кружились жухлые листья. За автобусом тянулось, разрастаясь и клубясь, облако пыли. Невзрачные глинобитные домики
Он оглянулся назад: там, за одинокими бурыми увалами, зеленым островком в степи оставался светлый чудодейственный источник.
КУМЫС
Перевод Г. Бельгера
— Иди, дядя зовет!..
Я бросился в гостевую комнату и на пороге столкнулся с дженге. Холод пронзил меня: в глазах ее стояли слезы. Видно было, как она крепилась: одинокие слезинки дрожали под ресницами, не решаясь скатиться по щекам. В комнате было прохладно, сумрачно. Окна распахнуты. Тюлевые занавески от легкого дуновения чутко колыхались. В середине, на полу, на широченной чистой постели, распластавшись лежал мой дядя. Значит, не по душе пришлась кровать, «Скрипит, мозг сверлит», — говорил он на днях. Дяде едва перевалило за пятьдесят, и был он могуч телом, словно палван — борец. А теперь на глазах таял… В большой деревянной чаше у изголовья тускло поблескивал кумыс. Его купили на базаре — молоко кобылицы-трехлетки, — но дядя опять не притронулся к кумысу. Кисловатый запах щекотал мои ноздри. Дядя настаивал, чтобы чаша с кумысом непременно стояла у его изголовья. Должно быть, терпкий дух напитка напоминал ему невозвратную лихую юность, гулкий цокот копыт по безбрежно раскинувшейся степи, буйный кокпар, от которого, бывало, кровь вскипала в жилах. Запах кумыса навевал давно прошедшее и ласкал душу…
Год назад подстерегла дядю хворь. Закаленный в недавно отгремевшей кровавой бойне, а потом — в изнурительных заботах и хлопотах послевоенного присырдарьинского аула, он долгое время не показывал виду, не поддавался болезни. Бывает, однако, стоит в пустынной степи вековой карагач. Разная нечисть упорно подтачивает его изнутри. Но он десятки лет сражается за жизнь и внешне почти не меняется. По жилам-сучьям его весной текут последние соки, а карагач грозно шумит листвой. Но постепенно угасает в нем жизнь, и лишь редкие почки набухают на его ветвях. Наконец дерево — высохшее, затрухлявевшее — умирает; торчит в пустыне голый, черный остов, воздав к небесам искривленные сучья. Стоит обугленное, скорбное, точно караульный на караванной дороге… Сейчас дядя похож на такой карагач. Кто знает, где притаился и какой он, этот червь смерти, неотвратимо подтачивающий богатырское тело. Ясно одно: подлая хворь одолевает его.
Уже заболев, дядя не отлынивал от колхозной работы. Провел благополучно весенний расплод овец, перегнал скотину на летовку, на прибрежные тучные луга, начал подумывать о сенокосе, об осенних заботах, старательно отгонял даже мысли о болезни. От разных уполномоченных не было отбоя, дядя мотался с ними по бригадам, фермам, стойбищам животноводов. И только мы с дженге догадывались, как мучается дядя, как крепится из последних сил. Остальные в ауле и не подозревали ничего, пока он не свалился в постель. На гулянках, тоях, бывало, над ним подшучивали: «Оу, ты что не пьешь? Муллой, что ли, решил стать?.. Эдак ты, брат, скоро разбогатеешь!..» Дядя отмахивался от немудреных острот аульных джигитов и неизвестно, сколько бы еще продержался на ногах, словно тот степной карагач, если бы не нагрянула беда нежданно-негаданно в лице придурковатого сына-тракториста горлопана Ауэльбека. Нализался этот шалопай, направил свой трактор на паром, ну и свалился в реку. К счастью, везуч оказался: побултыхался, воды наглотался, а все же выкарабкался, вылез. Новехонький трактор остался под водой, под илом. Дядя пришел в тот вечер домой хмурый, подавленный, как бы невзначай обронил, что никакого интереса к работе не осталось. А потом вдруг стал поговаривать, что пища, которую с таким старанием готовила тетушка, совершенно якобы безвкусна. И было непостижимо, непонятно, как дядя все реже и реже дотрагивался до мягкой, жирной казы, до острой, густо поперченной тушпары, к духмяному чаю. Потом он жаловался на отсутствие аппетита, а вскоре заявил, что пища в горле комком застревает. Последние два месяца он уже и не вставал с постели.
— Далабай… дорогой мой… — тихо сказал дядя.
Я опустился на колени. Руки его высохли, потемнели. Голубоватая жилка у запястья билась еле заметно. Глаза глубоко запали, но сейчас были чисты и странно блестели. Я обрадовался: наверно, дяде стало лучше.
— Поезжай к Актате… привези турсук кумыса.
В голосе дяди послышалась легкая дрожь. То, может, прорвалась тоска по невозвратному или робкая надежда всколыхнула сердце — не знаю, только я тоже разволновался. У изголовья стояла полная, нетронутая чаша кумыса, а дядя посылал меня к устью Куланчи, в урочище Каратау, за кумысом из аула табунщиков, находившегося от центра на расстоянии дневного пути! Конечно, я знаю, велика разница между кумысом городским и степным. Городской кумыс жестковатый, водянистый. Ведь и свежее кобылье молоко, и закваску, и уже готовый кумыс, пока его не продадут, хранят в жестяной или стеклянной посуде. Отсюда и привкус. Я так считаю. Желание больного вселяло надежду. Может, и в самом деле степной
кумыс принесет дяде облегчение. Я тут же вышел. В передней тетушка охлаждала зеленый чай. Она встревоженно-пристально уставилась на меня, и я заметил все те же слезинки на ресницах. Я объяснил, что еду в горы к Актате за кумысом. Тетушка не ответила, только вздохнула: «Милый ты мой, опора наша…»Во дворе хрумтел зеленым клевером наш мерин Актанкер. Отъелся конь на вольных хлебах, бока лоснятся. И на поводу не ходит — приплясывает. Тетя принесла из сарая сбрую. Я оседлал мерина, переоделся и спешно отправился в путь. Ни жара, ни дальняя дорога, ни крутые перевалы не пугали меня.
Мерин шел крупной рысью по неглубокой лощине, и вскоре я почувствовал приятное, прохладное дыхание близких гор. В детстве дядя часто брал меня с собой на бахчи. Меня всегда влекли тонкие плети и пахучие листья ранних дынь. Дядя не пускал меня, боялся, что поломаю хрупкие стебли, но я опускался на корточки и, жмурясь, наслаждался медово-сладким запахом плотных завязей. Сейчас тот памятный запах ударил в ноздри. На этом аромате, видно, настоян воздух степи.
И мерин соскучился по раздолью летовки. Пофыркивал от удовольствия, шел машисто, рвал поводья. Тропинка вилась все выше и выше. Песок скрипел, потрескивал под копытами, будто в раскаленном казане кукурузу обжаривали. Мелкие камушки рассыпались искрами. Конь взмок под гривой, и я откинул ее на другую сторону. Когда я поднялся на гребень увала, зашло солнце, надвинулись сумерки. Вскоре сбоку показался едва заметный молодой месяц, похожий на серебряную подкову. Он лишь чуть-чуть освещал рыжеватую тропинку, камчой обвивавшую крутобокие склоны гор. Мерин рысил ровно, не спотыкаясь. Горные дороги ему хорошо знакомы. Изредка из-под ног его взлетали жаворонки. Мерин испуганно вздрагивал. Вдали раскатисто прогремел гром, небо прочертила ярким зигзагом молния. Надо скорее преодолеть перевал, а то настигнет гроза в пути и будешь потом плестись мокрой собакой. Скалы обступали с двух сторон, зажали тропинку в теснину, потом, круто обогнув пропасть, тропа нырнула в каньон. Мерин упирался передними ногами, седло заскользило вперед, к шее. Снизу, из мрака, доносилось слабое журчанье воды. Там течет, бьется лбом о скалистый берег горная речушка Куланчи. Здесь, в старом зимовье у реки, я родился. В этом овраге прошло мое детство. Каждый камень этих мест мне дорог. Чист горный воздух, а когда он перемешан с запахом грозы — ширится грудь. Гром поворчал, покашлял и понемногу утих. Тучи уплыли за горы. Я обрадовался, что ушел от грозы.
Помню, как здесь, в верховье, проходил однажды кокпар. Дядя тогда заведовал конной фермой. Мы, мальчишки, подражая отчаянным кокпарщикам, оседлали прутики, и в лихой схватке соседский постреленок получил увечье и с ревом уполз домой. А это я услышал от взрослых. Нынешний мерин — Актанкер — был тогда в зените славы. Живым клубком кружились на месте разгоряченные кокпарщики. Сбоку ринулся на них дядя. Однако никак не удавалось ему дотянуться до тушки козла. Каждый раз кто-нибудь становился поперек пути. Возбужденные борьбой и араком долинные джигиты, надрывая глотки, ловко перекидывали друг другу тушку и все больше удалялись в степь. Горцы растерялись. В степи джигитов-степняков уже не настигнешь. Только накроют удушливым облаком пыли. А здесь, в узком ущелье, невозможно было разогнать лошадей. Ох, и разъярился, рассказывают, тогда мой дядя. Глаза налились кровью. Пустил во весь опор мерина, бросился вдогонку за джигитом из степного аула, в безумстве одним рывком выхватил козла и тут же понесся вниз по крутояру. Джигиты опешили, вскрикнули: «Сорвется! Шею свернет!» Сгоряча, однако, погнались было за ним, на краю пропасти круто осадили коней и, глянув вниз, отпрянули, отшатнулись. А дядя, словно беркут, нацелившийся на жертву, домчался по крутому склону до подошвы горы и оттуда напрямик — до юрты молодой тогда Актате. Конечно, по окольной дороге никто уже не мог догнать его. Актате приветила удалых всадников, выволокла приятный сердцу дар — тушку козла и получила благословение. Джигиты низовья спешились, благоразумно рассудив, что лучше наслаждаться кумысом, чем мотаться по горам, где немудрено разбить себе и голову.
И всю ночь, рассказывали, степные удальцы тушили буйную страсть хмельным кумысом…
Событие то, впрочем, не особенно знаменательное. В те годы шумные кокпары проводились едва ли не каждую неделю. И если мне, мальчишке, запомнился именно тот кокпар, то лишь потому, что после него поползли по аулам разные слухи-кривотолки. Зашушукались языкастые бабы: «Ойбай, ты слышала? У завфермой с Актате— шуры-муры!» «Не трепись! Зачем ему желтопузая баба, когда своя жена — что куколка?!» — «Провалиться — не вру! Когда завфермой уходил на войну, он был еще юнцом. И якобы сказал он тогда: «Женеше, не на гулянку ухожу — на смертный бой. Вдруг что-нибудь случится. Подари мне хоть что на память…» — «Что ты говоришь?!» — «Да, да… И тогда заплакала, говорят, Актате. Сняла свой амулет и повесила на шею джигита. А ведь, сама знаешь, амулет дарят только любимому!» — «Апырмай, а! Так-то оно так!.. Но об уважаемом человеке болтать такое — грех». Кто знает, что здесь правда, а что ложь… Меня лично это никогда не интересовало.
В аул табунщиков я приехал на рассвете. Все спали. Даже дойных кобылиц еще не пригнали с выпаса. Жели — на колышках растянутая веревка для привязи жеребят — тоже пустовала. Трава была вытоптана, земля разворочена, пахло кизяком. Большеглазый, брыластый пес с треском разгрызал большущую берцовую кость. Увидев меня, хрипло взлаял. Тут же, откинув полог из чия, вышел плюгавый заспанный старичок — «богом данный» супруг Актате. Пустой, вздорный мужичонка. Единственное, на что способен, — пригонять и доить кобылиц. Постоял, потянулся, помял колени, заковылял навстречу. Был старик явно не в духе, но не знал, видно, к чему придраться. Начал с того, что обругал невинного пса.