Шесть заграниц
Шрифт:
Что ж, он цел — Дрезден?
Десять минут — и мы на берегу Эльбы, возле моста Августа, под стеной Брюлевой террасы.
Мы оторвались от всех и бредем вдвоем с Герасимовым по набережной. Молчим. Мы не смотрим друг на друга и не говорим ничего. Я делаю вид, что очень занят, — щелкаю моим «фэдом» куда придется. Он отворачивается от меня, я — от него. Потом мы признались один другому, что хотели скрыть слезы. Глаза были на мокром месте потому, что такой красоты ни он, ни я нигде не видали. И вся эта красота была раздолбана. Она была разбомблена, сожжена, разворочена. Но она была такой силы, что даже из развалин поднималась, как бы надевая на себя снова плоть каменной гладкости, скульптурной полноты, всех прелестных деталей орнаментировки, пусть орнаменты вместе с железом крыш валялись у цоколей зданий, если здания уцелели.
Приехав в Москву, я написал об этом так:
«Дрезден
Город этот — как бы полная противоположность Берлину. Я не знаю архитектуры прекраснее той, какую видел в Дрездене. Ее не очень много. Но она сияет здесь дивным кристаллом, и невозможно представить себе, что может превзойти ее в легкости, целостности и своеобразии. Каждый новый шаг открывает перед вами новые красоты, любое направление вашего взгляда встречает панораму, как бы специально задуманную именно для этой точки, хотя таких точек может быть бесконечное множество… Во всем этом есть наивность далеких времен, та прямота отношения художника к зрителю, которая не засорена никаким корыстным намерением сделать что-то с пришедшим сюда — подавить его, испугать, загипнотизировать, обратить в некую веру. Это отношение художника к человеку начисто отрицает архитектуру пруссачества и гитлеризма…»
Когда эти очерки о послевоенной Германии прочел Всеволод Вишневский, бывший тогда редактором «Знамени», как известно, человек очень военный и участник многих главных событий Великой Отечественной войны, он сказал, что одна из целей написанного есть «борьба за душу Германии». Мне кажется, он сказал очень точно, — во всяком случае, касательно того, к чему я стремился. И как на один из примеров сослался на приведенный абзац о Дрездене. И вот я помню полуосвещенный коридор редакции, куда увел меня сотрудник, редактировавший мой очерк, и тихий голос этого человека, убеждавшего меня снять кусок. Я пытался возражать. Забываясь, я невольно начинал говорить громко, но он подчеркнуто переходил почти на шепот, осаживая этим мой пыл и давая понять, что именно он и есть настоящий мой литературный друг, предостерегающий меня от промаха, который может мне повредить. Что касается Вишневского, то, мол, он, — редактор, человек увлекающийся, возле которого всегда должен быть кто-нибудь, кто сумеет посмотреть на вопрос со стороны, объективно, учитывая все обстоятельства момента…
Словом, я сдался.
Я даже не знаю, почему я сдался. Я чувствовал, что правота была на моей стороне, однако этот полумрак, и этот полушепот, и эта с горечью забота о моем благополучии… Словом, кусок вылетел.
Такие дела…
Казалось бы, люди моего поколения могли привыкнуть к развалинам. Но — не получается!
Следовало бы издать книгу о развалинах, как создал сюиту о тюрьмах великий Пиранези. Такая книга была бы отличным пособием по истории человечества.
Нельзя сказать, что, например, озеро Рица, одно из красивейших, есть развалины, хотя оно возникло от катастрофы. В природе нет развалин, их устраивают только люди. Как происходит, что они уничтожают то, что ими же создано, то, что они сами любят, чем сами гордятся? Парфенон был взорван, Дрезден разбомблен…
Я попал в Пушкин сразу после войны. Я шел по знакомым с детства улицам бывшего Царского Села, и вокруг были только кучи угля и остатки обгорелых печей. Я вышел на бывшую Магазинную улицу и тут увидел чудо: посреди громадного пепелища стоял домик деда. Единственный. Такой же деревянный, такой же пятиоконный по фасаду, как в начале столетия. В нем прошло мое детство. Я приоткрыл двери тамбура, те самые, которые я придерживал, когда выносили гроб с дедушкой в 1906-м. Приоткрыл и не решился войти: оттуда слабым призраком прошел мимо меня запах — деревянный, мыше-кошечий, кухонный… Я помню его всю жизнь и, может быть, он почудится мне в мою последнюю минуту. Дверь закрылась, на ней желтел список жильцов — фамилий десять. Как они съютились там после гибели городка, в пяти комнатушках, непонятно. Я побрел к дворцам.
Издали мне показалось, что они целы. Так часто бывает с развалинами. Потом я увидел, что слева от лицейской арки нет куполов. Потом я увидел всё. Ничего, кроме стен, не осталось. Вы знаете, как э т о выглядит.
— Почему э т о было сделано?
Сейчас я скажу фразу, которая вызовет улыбку у всех читающих:
— На каком основании э т о было сделано?
Смешной вопрос! На каком основании убивают? Взрывают? Мы же взрослые люди, мы все понимаем!..
Но ведь я помню этого белого лебедя с красным клювом, из которого, потрескивая, падала серебряная струя, и от нее начиналась
система каскадов вдоль границы парка; там всегда были дети. И скамейку на берегу Большого пруда, где говорила Машенька Гринева с царицей о судьбе своего жениха. Машенька не знала, с кем она говорит, и в ответ на неприветливые царицыны слова вдруг воскликнула: «Ах, неправда!» — «Как неправда!» — вспыхнула царица… Помните? И еще: на такой же чугунной скамейке — самого Пушкина в лицейском садике, Пушкина из бронзы, совсем молодого, которого мы с сестренкой называли «черный дядя». Потом уже, совсем взрослым, читал я на граните пьедестала золотые на всю жизнь строки: Куда бы нас ни бросила судьбина И счастие куда б ни повело, Все те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село.Я помню жилистые корни деревьев вдоль тротуара, по которому нас водили к белому лебедю, и девушку, разбившую кувшин, и Камеронову галерею… Я все помню подробно, точно, и хотя впоследствии я узнал огромные просторы на восток и на юг и это все было мое отечество, но первое знание было заложено тут.
— Так на каком же основании?!
Немецкий язык был язык моего детства — мама окончила Аннешуле, воспитывала меня милая фрейлейн Труда, я знал наизусть много из Гёте и Уланда… А теперь… мне уж никогда не избавиться от дрожи при звуках немецкой речи… О, как эти люди оскорбили меня и весь наш народ… Такого простить нельзя!
Туда, в дом деда по Магазинной улице, № 50, пришла открытка с почтовым штемпелем 1907 года:
«Шлю крепкий поцелуй моим малышам из красивого, чистого города Дрездена, где есть прекрасная галерея картин. Приеду в четверг, зацелую в лепешку! Мама».
Вот она, эта открытка. Треть занята светлой гладкостью Эльбы, которая поворачивает к мосту Кароля. Брюлева терраса направо. На ней рядами стоят деревья, прямые, как тореадоры на картинах Бюффе. Возле набережной — прогулочные пароходики, у них высокие трубы для тяги, — ведь это еще век пара! С террасы спускается широкая лестница. И по ней идет вниз женщина, молодая, в длинном платье, как бы даже с турнюром, в большой сложно накрученной шляпе, называвшейся «ток». Женщина проходит мимо знаменитых скульптурных групп — красавица мимо красавиц. Да, пусть будет так, пусть она красива, как была моя мать. А внизу, опершись о чугунную решетку, стоит мужчина, уже пожилой, некрасивый, в куцей гимнастерке с погонами, в высоких солдатских сапогах. Это я… И возле на доске намалевано:
Это уже Дрезден 1945 года.
Сейчас, спустя почти тридцать лет, я разбросал по столу фото, которые были нащелканы в мае 45-го года, и пытаюсь склеить картину того дня — в мае, сразу после войны. И тут тоже происходит чудо, как с домом деда, и опять грустное: снимки склеиваются, как панорамы Луны, снятые с космического корабля, и получается площадь — та, самая красивая в городе, по которой мы ходили, чуть не плача. На нее выходит веселый королевский замок с праздничной башней и пятиступенчатой крышей, а рядом — дом с трехступенчатой крышей, а от него — бронзовый, как на гигантский письменный стол, — мостик-коридор, ведущий в главную церковь.
А главная церковь — в торжественном барокко (строил ее Кьявари уже в середине восемнадцатого века), хотя и без крыши, без шпиля, но все прекрасная, с множеством статуй в нишах и на террасах, как-то уцелевших, полна спокойствия и достоинства! Ни один архитектурный стиль не заключал такого нерасторжимого союза со скульптурой, как барокко! И ни один не соединял в себе стольких противоречий. Невольно я вспоминаю его первого творца, мастера, столь же великого в искусстве, как был велик в науке Кеплер, и столь же странно обойденного пышной славой, постигшей Ньютона и Микеланджело. Сколько силы и слабости в его лице! Безумной отваги и безумного страха! Лоренцо Бернини, автор колоннад храма Петра в Риме, гениальный архитектор, скульптор и художник. Казалось бы, как сочетать безумие и соразмерность? Порыв и монументальность? Страдание и экстаз? Искренность и нарочитость? Действительно ли это было дыхание времени? Или такое чувствование мира есть свойство человеческой природы, готовое проявиться, когда к тому есть возможность: гармония в противоборстве! Есть мнение, что Ломоносов был таким. Я думаю, что вполне таким был Эйзенштейн. В пятом веке до нашей эры на огнедышащей Сицилии жил Эмпедокл, вдохновлявший романтиков еще в девятнадцатом и даже в двадцатом веках, удивительный поэт и ученый. Причудливость, парадоксальность, предельная, напряженная выразительность, убийственная сила образов, неожиданные между ними связи и безудержное воображение, забавность и серьезность, ирония и глубина… монтаж аттракционов! — зачем нам бояться этой взрывчатости искусства в нашем взрывчатом времени?