Шестьсот лет после битвы
Шрифт:
Что за мука, что за беда, что за острая разящая сталь на берегу безымянной речки? Сквозь эту разящую сталь пробиваются вверх горбуши. И она, отворачиваясь от белого дышащего брюха, от полоснувшего лезвия, от растопыренных плавников, быстро, скоро идет.
«И я, и я как горбуша!..»
Речка журчит в мелком русле, разливается на протоки, скрывается в тенистых зарослях. Лопухи, как огромные жестяные подносы. Заслоняют солнце, слабо колеблются. Рыбы рывками, одолевая подъем, проскакивают солнечные места, вплывают в тень, останавливаются, отдыхают. Держатся па месте, сцепившись плавниками, поддерживают друг друга, изгибаясь в потоке. Она наклоняется, протягивает руку, хочет тронуть темные рыбьи спины. Но рыбины, пугаясь ее, обдавая водой и слизью, веером
«Неужели там, в облаке, цель рыбы? Облако, полное рыб?..»
Нащупала у корня скользкое холодное тело. Схватила цепко. Вырвала из воды длинную, изогнутую, осыпающую брызги и блеск горбушу. Литое влажное тулово. Пятнистая рябь на боках. Сияющая с лиловым отливом спина. Золотые с черными кругами глаза. Алая подкладка жабер. Приблизила к лицу рыбью морду. Запах океана, свежести, холода. Смотрят друг на друга под солнцем среди блестящей воды и травы. Осторожно отпустила обратно. Рыба скользнула из рук и ушла. Расстались, чтоб больше никогда не увидеться, во веки веков, две жизни, человечья и рыбья, живущие на земле в одночасье.
Она пробиралась вверх по реке. То путалась в зарослях, цеплялась за суки и колючки. То тонула в топких болотцах, перебредала протоки. И везде была рыба, пульсировала, мелькала, пробивала комья травы. Запрыгивала на водопады. Ползла по камням. Отталкивалась хвостами и плавниками от мелкого дна. Было душно, солнечно. Пахло травами, едкой пыльцой, рыбьей слизью. Горы пахли рыбой, цветы пахли рыбой.
Ее душа напряглась. Ее мысли — об отце, о матери, о себе самой — были неясны, мгновенны. Ей было сладко. Что-то страшило и мучило. Казалось, там, на горе, у мягкого белого облака, кто-то невидимо ее поджидает. Она — в его власти. Он, упрятанный в белый туман, влечет, призывает ее. Проводит сквозь упрямое, слепое стремление, гонит их ввысь. Она и рыба в едином потоке идут на единый зов.
Заросли кончились. Луг в голубых цветах. Проблеск текущей воды. Колыхание цветов. Брызнуло солнце. Пронесло ком тумана. Открылось море. И в ней внезапный восторг, нежность, любовь к морю, к цветам, к белой гриве тумана. Такое стремление понять, услышать, обнять эти дали, полететь, стать воздухом, светом, туманом. В ответ на это стремление брызнули из неба лучи, из синих мокрых цветов вырвались яркие рыбины, застыли в фонтанах воды, замерли на мгновенье, окруженные брызгами. И то ли обморок, то ли прозрение: вся ее жизнь до последней черты и дальше, в чудной бесконечной дали, открылась ей, и она стала владычицей мира, окружая его своей нежностью и любовью.
Промелькнуло и кануло. Снова луг в бегущей воде. Синее шевеленье цветов. Опадающие, плюхающие тяжелые рыбины.
Несколько дней и недель она вспоминала об этом. Гадала, не могла отгадать — что случилось с ней на горе. Боялась об этом спрашивать. Боялась об этом забыть. Ждала повторения. Снова пошла на гору, надеясь, что оно повторится. Горбуша закончила нерест. Рыбины отметали икру, умирали в воде. Вода тащила вниз бессчетные, распухшие, ободранные рыбьи тела. Они застревали на перекатах, в корягах, раздувались, источали зловоние. Горы пахли тухлой рыбой. Вода текла мутная, зловонная, густая, как нефть, в разводах рыбьего жира. И не верилось, что здесь, на горе, с ней случилось несказанное чудо.
Антонина лежала, вспоминала мать, отца, тот год, когда отец получил назначение на материк, на другую заставу, в сухую, горячую степь.
Стальная вышка, домик казармы, сильные, быстрые люди в пятнисто-зеленом. То бегут неутомимо с собакой, пуская ее впереди на длинном тугом поводке. То вскакивают за руль ребристых рычащих транспортеров. То направляют в черную ночь синее пылающее пламя прожектора. И везде среди них — отец, загорелый, бодрый и деятельный. Его внезапные появления дома. Его внезапные исчезновения в ночи.
Степь, сухая и блеклая, без травинки, с круглым сверкающим блюдом
солончака, с голубым драгоценным озером, горько-соленым, в белой оправе соли.Она любила уходить на заставу, бродить вдоль белой кристаллической отмели. Нагибалась, рассматривала мельчайшие разноцветные вспышки, где вдали, за озером, толпились чужие горы, островерхие, в складках, как каменные шатры.
Отец собирался в отпуск, на этот раз в Москву, ради нее, дочери, которой, как он говорил, пора показать столицу. Показать Кремль. Третьяковскую галерею, театры. И как только она об этом услышала, все ее дни стали непрерывным ожиданием Москвы. Москва и отец, не мать, а почему-то отец. Она и отец идут вдоль кремлевских стен. Она и отец смотрят картину, где молятся перед смертью стрельцы. Она и отец поднимаются по белым ступеням к колоннам Большого театра. Москва приближалась к ней с каждым днем, возникала во сне, являлась наяву среди сожженной степи, каменных складчатых гор.
Та горячая, душная ночь. Ее пробуждение в ночи не от звука и голоса, а от больного испуга во сне. Мать в белой рубахе, босая, стоит на полу. Отец быстро, цепко застегивает портупею, урчит мотором невидимая машина. Так и запомнила два их стремления. Матери в белой рубахе — к отцу и отца в портупее — в ночь, в открытую дверь.
Снова заснула, и второе ее пробуждение, утром, от тонкого крика, зародившегося во сне, прорвавшего сон, превратившегося в долгий нечеловеческий вопль. Кричала мать, в дверях стоял офицер, заместитель отца, в каске, в пятнистой одежде, и лицо его было осыпано пылью и мельчайшей белой солью. В материнском крике, в долгом из единых гласных вопле звучало бесконечно, много раз повторяемое, тягучее: «У-у-уби и-и-ит!»
Ночью нарушители, много, с оружием, перешли границу.
Их обнаружили, окружили, загнали на сопку. На рассвете был бой. Сверху бил пулемет. Отец повел за собой солдат в атаку и недалеко от вершины был убит, он и несколько других пограничников. Остальные достигли вершины и в короткой жестокой схватке уничтожили нарушителей.
Так говорил офицер, чье лицо было засыпано пылью, в мельчайших порошинках и кристалликах соли.
Отца и убитых солдат сразу, минуя заставу, увезли в городок. Туда же уехала мать. А она, Антонина, оставшись одна, понимая, что случилось огромное горе, непоправимое, на всю остальную жизнь, испытывала не боль, не страдание, а слезное недоумение: неужели отца не будет уже никогда? Он исчез, ушел из этого дня, из этой степи, из этого синего озера, хотя в шкафу висит его рубаха с оторванной пуговицей, на столе лежит тетрадка с неоконченной записью, а в ней, в Антонине, в ее зрачках недавнее ночное видение: отец в порт) пее в резком, крутом движении устремился к дверям. Неужели теперь ее жизнь навсегда, до старости, без отца?
Это изумление, непонимание было столь сильным, столь глубоким, что для боли и горя в эти первые мгновения не было места. Горе и боль были рядом, но ждали, когда исчезнет в ней это слезное недоумение.
Тот пыльный городок с пожухлой листвой. Похороны убитых в бою пограничников. Вертолеты в реве и свисте садились на голый пустырь, подымая серую пыль. И в эту пыль, в металлический свист из открытых дверей выпрыгивали, выпадали родственники убитых. Ветер от лопастей рвал черные платки и накидки, сдирал н катил шляпы. И все они, сбившись, хватаясь один за другого, бежали, гонимые жестким, секущим ветром, собравшим их из русских селений, кинувшим в эту голую, душную степь.
Брезентовая, туго натянутая палатка. На деревянных козлах красные обитые кумачом гробы. В палатке красно от гробов, словно горит огромный страшный фонарь, освещает убитых. Их твердые, окаменелые лица. Белые, в выступах и складках покрывала. Барабанами, тарелками, трубами ухает военный оркестр.
С криком, стоном, продираясь сквозь полог палатки, вбегали приехавшие, замирали на миг ослепленные, начинали метаться. Не тот, не тот. И вдруг с воплем падала мать на твердое тело сына, лицом на лицо. Жадно шарила руками. Целовала вслепую лоб, закрытые глаза, склеенный рот. Щупала под белой накидкой тело.