Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шествие. Записки пациента.
Шрифт:

— В наше время научно-технической революции, во второй половине двадцатого века, таких, как вы, деятелей звали тунеядцами и время от времени даже судили. Давали им срок, — без тени усмешки проинформировал я Суржикова.

— Это что же… в Совдепии? Этак-то? Не ожидал, признаться. Слишком сусально, как по Священному писанию; тунеядство. Мне больше нравится, скажем, слово «авантюрист». Революционнее как-то звучит. Оно что, изъято из обращения? Ну да бог с ним, со словом. Перед тем как расстаться, господа (а в толпе поговаривают, что скоро развилка), позвольте по старой шулерской привычке сыграть с вами в безобиднейшую игру…

— Поищите себе партнеров среди иностранцев, а мы вас поняли, товарищ игрок, — достал я записную книжечку и, раскрыв ее там, где была заложена полынная лапка, с жадностью обнюхал свой талисман.

— Что это? — не без иронии поинтересовался Лукавый. — Скажи мне, ветка Палестины?.. Неужели

пахнет до сих пор? Ну-ка, дайте нюхнуть.

Я дал ему нюхнуть.

— Запах прошлого, — невольно поморщился Суржиков. — Нафталин. Вам нравятся подобные запахи? Предпочитаю аромат неизвестности.

Старик Смарагдов также изъявил желание понюхать. В отличие от «тунеядца» проделал все предельно аккуратно, старательно, предварительно сняв очки, долго тянулся в сторону записной книжки коротким носом.

— Чудесно пахнет. Не столько прошлым, сколько пережитым, любезнейший, — позволил себе поперечить Лукавому профессор.

— А что, есть разница? В понятиях?

— Неужели не ощущаете?

— Вот и поиграем. Пусть каждый ответит на один вопрос: что в прошлом — пардон, пережитом — было для него самым дорогим? Запоминающимся и непременно дорогим! Начинайте, профессор.

— Видите ли… так сразу? На ходу о сокровенном. Прямо не знаю, что и сказать…

— А вы без мудреных соображений. Просто оглянитесь сейчас туда, как в собственное сердце, и что обнаружите — о том и валяйте!

— Тогда это… всего-навсего Настенькины глаза, то есть глаза моей жены. К моему величайшему сожалению, я слишком мало уделял ей внимания в процессе жизни.

— Достаточно! — оборвал профессора Суржиков, разглядев на ресницах старика беспомощные слезинки. — Зачем же так волноваться? Следующий, господа. И учтите, выигрывает тот, кто выскажется откровеннее, а не зануднее, — с этими словами Суржиков отвернулся от минералога и занялся мной. — Ну-с, гражданин учитель, что там у вас наиболее драгоценного отложилось? Не в истории человечества — в истории вашей личной жизни?

Вначале хотел я послать Суржикова куда подальше с его приставаниями, потому что и сам, подобно старику Смарагдову, первым делом вспомнил глаза жены, заплаканную Антонинину улыбку. Зачем же повторяться, думаю? Потом вспомнил, что я не в очереди за пивом, а в более серьезных обстоятельствах нахожусь. Отчего бы не поиграть в игру? Действительно, черт возьми, какая-никакая, но позади — жизнь! Конечно, не мирового масштаба событие завершилось, и все-таки что-то было! Жил, работал, стал староват… Учился, даже других учил. По школьной программе. Потом… пристрастился. Страсть некоторую возымел. О которой лучше помалкивать. Вроде и вспоминать-то нечего. Народ на народ, как какой-нибудь Саша Македонский или Навуходоносор, не водил. Парадов на белой лошади, как какой-нибудь Кромвель или Пилсудский, не принимал. Атомной бомбы не изобрел. И вообще ни одного человека за пятьдесят лет жизни не убил. В космос на ракете так и не слетал, амбразуры телом своим ни одной не закрыл. Ничего хорошего, кроме глаз… не помню. Разве что музыку до сих пор слышу. Сказать, что ли, Лукавому про музыку? Только неужто она — самое дорогое? Пожалуй, самое навязчивое.

Опуская в карман блейзера записную книжку с полынным талисманом, я, чтобы отделаться от настырного Суржикова, неуверенно предположил:

— Самое дорогое? А вот этот вот запах полыни!

— Расскажите, — потребовал Лукавый. И милостиво добавил — Можете подробно.

— О чем? О запахе?

— О том, как он возник в вашей биографии. Ради чего возник — известно. Не ясно — где, когда?

— Элементарно. Возле Черного моря. И оказался я там не по путевке работников просвещения. К тому времени профсоюзных взносов я уже не платил. Никакой истории не преподавал. Жена от меня ушла. Прежнюю двухкомнатную квартиру мы поделили: ей с сыном — отдельная однокомнатная, мне — комната в коммуналке. И вот однажды выбрал я на жилищной толкучке приличного клиента, чтобы сдать ему свою комнату на сезон. Привел его к себе домой, а затем, получив с него за три месяца авансом энную сумму, закатился на юга… Короче — очнулся я ночью у подножия серых гор, из которых цемент производят. Валяюсь на жесткой такой полянке, уткнувшись носом в кустик полыни. Деньги к тому времени кончились. Терпение — тоже. И решил я закруглиться. То есть незаметным образом покончить с собой. Раз и навсегда. Внизу, возле городских огней, плескалось уютное теплое море. На память пришла красивая морская смерть Мартина Идена, одного из героев писателя Джека Лондона, тоже, кстати, самоубийцы. И вот я на причале. Вокруг никого. Сентябрь. Отдыхающие, скорей всего, отдыхают в койках. С моря мокрый ветер посыпает мелкими брызгами. Сияющие огнями лайнеры еще с вечера ушли заданным курсом. Топиться по мере приближения к воде почему-то расхотелось. И тут я услышал замечательный

звук… Слаще любой музыки показался он мне тогда. Я услышал, как работает дизель. На малых оборотах. То есть устройство, организм, созданный человеком! Где-то возле причальной стенки приткнулся буксиришко. От горшка два вершка. Круглый глаз иллюминатора светится. Кто-то, значит, живет внутри кораблика, в кубрике матросском. Но главное — этот деловитый, работящий стук дизеля. Надежный. И так мне хорошо сделалось от этого стука. И даже подумалось: не зря живем! Машины бегают, самолеты летают, электрические лампочки светятся… А без нас, без людей на земле, случись такое — только ветры будут выть да гнилушки мерцать. Или вот еще где-нибудь на Севере, возле таежной избушки, двое людей дрова пилят. Звенит пила. Кругом дебри непролазные, тьма мрачная, над головой равнодушные звезды, и вдруг пила… Вжик-вж-жик! Старается… До слез люблю эти звуки. Или вот запах дыма, жилья…

— А при чем тут запах полыни? — спрашивает себя Суржиков и себе же отвечает — И вечно-то они мудрят, господа русские интеллигенты. Нет чтобы напрямки: так, мол, и так, самое дорогое для меня в жизни — сама жизнь. Коротко и ясно. Особенно ее последний на тебя взгляд. Помнится, ведут меня братишки на Шпалерную, чтобы затем в подвале к стенке поставить. За так называемую контрреволюционную деятельность. И попадается нам возле Зоосада, на выходе из сквера, маленькая такая девочка с няней. Наверняка состоятельных родителей отпрыск. В руках у нее шоколадка буржуазного происхождения. Из дофевральских запасов. Няня деревенского обличья при виде братишек, опоясанных пулеметными лентами, так и сомлела вся от восторга и ужаса, а маленькая девочка — хоть бы что: глазенки подняла и ка-ак этими глазенками стриганет, ка-ак посмотрит! Ну словно грехи враз, все до единого, отпустила! Остановился я, остолбенел. Братишки тоже винтовочки к ноге. Дитя отпихнуть не могут. Совесть не позволяет. А девонька вот что удумала: шоколадку мне протягивает! Правда, этак нерешительно. Словно сомневается: возьму ли, не откажусь ли? Не обижусь ли? Наклонился я поцеловать младенца, а морячок меня за шубу тянет, напоминает, что, дескать, пора по назначению идти. Дотянулся я все-таки до ее чистого лобика. Пуговица от шубы отлетела. Няня мне пуговицу ту сует… А девочка в конце концов испугалась, заплакала. А меня будто ангелы господни с обеих сторон подхватили и понесли, а не братишки с «Беспощадного».

Суржиков замолчал, и тут я впервые взглянул на него с интересом. Вот тебе и Лукавый, со всей своей вседозволенностью. От бессознательного движения детского сердчишка растаял, от милосердного жеста общелюдской доброты, унаследованной ребенком если не от бога, то от праматери, имя которой любовь. И тогда я спросил Суржикова о наболевшем, о чем сам себя неоднократно спрашивал:

— Послушайте, Суржиков… А доведись по второму кругу жить — как бы вы жили тогда? После девочкиной шоколадки? По-прежнему или?..

— Да не в шоколадке дело, во взгляде. Она ведь меня благословила тем взглядом… На смерть. И смерть была легкой. Как сон.

— Простите, но вы не ответили на вопрос.

— А я не хочу жить по второму кругу! И знаете почему? Не потому, что это невозможно, а потому, что… накладно. С меня хватит.

— Семьдесят лет прошло с тех пор. Неужто не отдохнули?

— Отвык. Или, вру… Не отвык — отверг.

— Разлюбили, значит… — предположил профессор Смарагдов.

— А я и не любил никогда! Я — соображал. Даже в постели…

Суржиков извлек из кармана шубы пуговицу, оторванную в девятьсот семнадцатом году, поиграл ею несколько мгновений, подбрасывая и ловя, а затем швырнул ее коллекционеру Мешкову, оказавшемуся поблизости.

— А вам что же, не надоело мыкаться? — обратился ко мне Суржиков после некоторого раздумья. — Мало вам одной белой горячки? Хотите повторить?

— А знаете… все бы отдал. Лишь бы вернуться. Говорят, на развилке некоторых посылают обратно. Тех, что не полностью созрели для жизни вечной. Вот я иногда, стыдно сказать, плачу по ночам, когда глаз не видно. Вспомню, как дерево в нашем дворе на ветру шумело, серебристый тополь… Или воробья на подоконнике… и мигом слезы наворачиваются. А ведь это непорядок, не принято здесь плакать, не положено. Может, не созрел я?

— Последствия алкоголизма, — определил Суржиков. — Все эти ваши слезы и прочие «чуйства», все эти вдохновенные порывы и прочие сантименты — от водочки-с.

— Ошибаетесь, почтеннейший! — вступился за мои «чуйства» профессор Смарагдов, которого я в процессе дискуссии успел подзабыть, потерять из виду. — Ошибаетесь, это дивные слезы. Потому что они — любовь.

— К отеческим гробам? Кладбищенский пафос обреченных. Вас он еще вдохновляет? Меня — нет. В этом плане я созрел, — отвернулся от Смарагдова Суржиков. — Да и что бы вы там, на родимых пепелищах, делали, господа? С теперешним-то вашим смертным опытом?

Поделиться с друзьями: