Шествие. Записки пациента.
Шрифт:
— Во-во! — воспрял духом Беззаветный. — Общество их якобы обожает, превозносит, а на самом-то деле в лучшем случае — терпит. Далеко не всех. А терпит, как детей, зная, что непременно повзрослеют рано или поздно, в надежде на выздоровление от наивности сносит. Скажите, вот вы пятьсот лет будто бы размышляете. Не надоело? — справился Аристарх у скандинава.
— Надоело. Потому что — бесполезно. До истины додуматься нельзя. Ее можно только принять или отвергнуть. И я жду избавления от своих размышлений, потому что они — наказание мне. За мою гордыню. Как ни странно, именно они, размышления, затмили мой разум, смутили мой дух.
— И о чем же вы размышляете? Об одном и том же или — всякий раз о другом? — прицепился к «философу поневоле» Аристарх, наверняка желая продемонстрировать перед собравшимися разницу между интеллектом образца четырнадцатого столетия и своим, новейшей, двадцатого века, конструкции. — Небось
— О добре и зле размышляю. О боге и дьяволе. О жизни и смерти. О любви и ненависти. Вездесущей симметрией понятий и поступков одержим.
— И к какому же выводу пришли, после того как очутились здесь, на дороге? Ну, хотя бы в отношении жизни и смерти? Что скажете теперь? Есть смерть? Как философская категория? Или она всего лишь химический процесс, реакция разложения, переход энергии из одного вида в другой?
— Смерть — дитя жизни. Так принято считать. На самом же деле никакой смерти нет. Как нет и никакой жизни. Есть только бессмертие. Вечность, вмещающая в себя все. То есть абсолютное сущее, и оно, это сущее, осязаемо, материально. Как вот эта дорога под ногами, ведущая в храм вселенной. И таких вселенных у бессмертной вечности бесконечное множество. Необходимо слиться с вечностью. А чтобы слиться — должно очиститься. От всей пыли житейской, от всей грязи и суеты, в том числе и от размышлений. Короче говоря, ничего нового я вам не скажу. Все это подразумевалось и до меня. Человеческий опыт в постижении истины ничего не значит. Однажды утром можно проснуться гением, пророком и быть им ничтожно малое время — секунду, мгновение, — а потом еще пятьсот лет вспоминать сие мгновение, но так и не вспомнить, ибо ослеплен явлением тебе правды и не желаешь отныне меньшего, не смириться тебе с поражением. Все в мире старо, — глаголят те, кто лишен духовного терпения. Не старо, а всего лишь — вечно. Людское наше присутствие в земной яви пронизывает два вида энергии: энергия зла и энергия добра. Общеизвестный довод. Но именно они, эти два вида, соприкасаясь, вырабатывают третий вид, третью энергию, — энергию терпения. В жизнепостижении. Еще в средние века делили мы сущее на три мира: природный, человеческий и духовный. А что изменилось? По слухам, собранным мной на дороге, ничего не изменилось. Слились эти миры или еще больше разобщились? Ученые, что попадались мне тут на дороге, призывали то одухотворять человеческое, то очеловечивать природное, трясли эти три понятия, словно разноцветные камушки в кулаке, но миры не сливались: природное оставалось природным, человеческое человеческим, а божеское божеским (теперь это принято именовать — подсознательным). Ошибка заключалась в том, по моему нынешнему разумению, что и делить-то ничего не нужно было, ни на три, ни еще на сколько частей. Потому что все божеское, вечное, едино и неделимо.
— Вот теперь ясненько, — ухмыльнулся Беззаветный. — Что ни говори, а четырнадцатый век он и есть четырнадцатый: ни Фейербаха, ни французских просветителей товарищ не читал, ни теории происхождения видов Чарлза Дарвина не проходил, ни «Капитала» Маркса не штудировал. Отсюда и вся эта плесень мировоззренческая.
Ядовитый, насквозь пропитанный отравой честолюбия стихотворец внезапно перестал балаболить, ибо смекнул, что никто больше его не слушает: Варфоломеев познакомился на ходу с коллекционером Мешковым, обменял свой значок на сушеную, окаменевшую горошину и теперь старательно «насыщался», перекатывая злак во рту повеселевшим языком; лично я все свое внимание переключил на скандинава, который в эти минуты через головы впереди идущих старательнейшим образом кого-то высматривал. Чуть позже выяснилось, что внимание его привлекла женщина, та самая, выделяющаяся из толпы, как синеющий василек в ржаном поле, и чей образ давно уже умилял и мой взор.
— Что скажете? Не правда ли, интересная женщина? — обратился я к философу, на голове которого дятел агрессивно замахнулся на меня клювом. — На нее тут многие внимание обращают.
— А знаете, почему обращают? Потому что она — от любви. Не от расчета! — встрепенулся мыслитель, мгновенно просияв заросшим лицом и одновременно придав голосу своему грустно-раздумчивую интонацию. — Вы заметили, что рядом с ней для вас других женщин не существует? Они ведь есть, подобные ей женщины, их мало, но они-таки идут по дороге, но эта — только для вас, для вашего сострадания, не для взгляда. Остальные женщины дороги рядом со светящимися не смотрятся, они как бы и не женщины, а просто люди, толпа, население, и отделить их, хотя бы мысленно, от мужской массы шествия почти невозможно. Других женщин как бы и не существует. Своими поступками, поведением, манерами, эгоцентризмом они добились почти полного равенства с мужчинами.
Произошло как бы всеобъемлющее соитие мужских и женских начал, поглощение красоты суетой, — красоты, которую несли миру женщины всех времен и племен. И не потому ли столь прекрасна, столь возвышающе необходима нашим отравленным гордыней сердцам и взорам сия проросшая сквозь тернии и каменюки повседневности незабудка? Чем она берет, какой правдой примечательна? Ведь не телесной же магией. Смехотворна она здесь, магия сия, не так ли? Тогда почему вздрагиваем при виде Магдалины — таково имя этой женщины, — оборачиваемся на шорох ее платья, отчего?— От неутоленной жажды прекрасного, от постоянной нехватки красоты? — предположил я, искренне воодушевляясь, разделяя восторг, охвативший скандинава при виде Магдалины и поневоле впадая в велеречивость опять же в угоду светловолосому размышленцу.
А скандинав беззлобно усмехнулся, осуждающе покачав головой.
— Я говорю о женщине, вы — о себе. Так вот, женщина сия совершила нравственный подвиг: пребывая в житейской суете, она сумела остаться женщиной, то есть женщиной любящей! Она безропотно исполнила миссию, подобную миссии судьбоносной Мадонны. Не исказив души своей соблазнами, что сопутствовали ей на поверхности бытия. Она не сделала ничего лишнего. Или — почти ничего. Ее истина — любовь. Ей она и служила бескорыстно.
— Не говорит ли это о ее, мягко выражаясь, ограниченных умственных способностях?
— Как раз наоборот: у ее любви хватило ума, а главное, такта — не отклоняться от предначертаний высшего порядка.
— Вы что, знакомы с ней? Имя знаете и… вообще? Кстати, меня Викентием Валентиновичем, а вас как величают?
— Я забыл свое прежнее имя. И не жалею об этом.
— А теперешнее?
Для чего оно мне? На пути освобождения от себя?
8
Думается, пришла пора поделиться с читателем моими личными впечатлениями о Мценском и о его записках. Не убоюсь признания: знакомство мое с этим человеком произошло не в кулуарах Дома писателей, не где-нибудь в очереди за колбасой и даже не в добровольном обществе собирателей винных этикеток. Случилось оно за городом, на бетонных плитах, коими вымощена дорога в ленинградский крематорий, на похоронах одного замечательного человека, подвижника во стане воинов, боровшихся за отрезвление «российского образа жизни» Геннадия Авдеевича Чичко, которому и сам я обязан если не жизнью, то заключительной ее стадией.
О самих похоронах — чуть позже. А сейчас — о герое повествования и о его бредовой писанине. То есть о Мценском и шествии.
Не станет вопиющим преувеличением даже тот факт, если я вдруг признаюсь, что никакого Мценского в природе вообще не существовало, что все это авторские «штучки», исчадия гордыни, мятежные пары, распирающие котел самоутверждения, и т. п. Однако не было Мценского — значит, был кто-то другой. Иванов, Петров, Сидоров. Носивший не блейзер, а свитерок или курточку. Писавший не клинические записки, а передовицы в школьную стенгазету. Но ведь был, был! И я с ним не только разговаривал, но и тихо плакал на пару там, в крематории, над гробом человека, пожелавшего избавить нас от добровольного самоистребления и, в свою очередь, не устоявшего под натиском бюрократической машины, завистников его феноменальному бескорыстию и всего остального, что не принимало его подвижнической миссии всерьез.
Я уже говорил, что с записками одного из своих пациентов ознакомил меня именно врач Геннадий Авдеевич Чичко. Он знал, что я собираю материал для повести, героем которой будет не просто бывший алкоголик, но человек, вместе с тем все еще мыслящий, однако мыслящий вследствие наркотической травмы несколько хаотически, хотя и восторженно, если не возвышенно.
Лет пятнадцать тому назад я и сам по просьбе Геннадия Авдеевича пытался «отразить на бумаге» свои болезненные ощущения, пережитые мной в состоянии белой горячки. Теперь-то я знаю: Геннадий Авдеевич применял метод самолечения, самовоскре-хцения. Полуразрушенный, отравленный мозг, будто подстреленная собака, должен был зализывать себе раны собственными силами, целить их своими же соками, будоражить, массировать этот мозг его же отмирающими функциями — то есть работой мысли. И, если я не ошибаюсь, в методе Чичко содержались не одни только благие намерения.
Записки Мценского зацепили меня вовсе не их литературными достоинствами. Меня поразило другое: а именно — сюжетное сходство видений, моих и Мценского. Не сговариваясь, он и я совершенно определенно заявили прежде всего о… дороге, о нескончаемом людском шествии на пространствах этой дороги. Помнится, вся разница наших изображений, обретенных в бреду, состояла в «оформлении»: моя дорога, со всем ее содержимым, уходила как бы в некий традиционный тоннель с искусственным освещением, а дорога Мценского оставалась под солнцем даже в ущелье, когда над ней нависали горы.