Шопен
Шрифт:
Письма родных были добрые, успокаивающие, но он читал между строк и понимал, что от него многое скрывают. Отец ничего не советовал, считая Фридерика достаточно взрослым, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и только просил быть как можно экономнее: значит, у них не хватало денег. Несмотря на подробные письма сестер, он не знал, как и чем живет борющаяся Варшава. Она держалась уже полгода, но – как? Какие силы поддерживали ее? Фридерик знал, что ее осаждают русские войска, что ее запасы иссякают, что шляхтичи, которые в первые месяцы были охвачены патриотическим подъемом, охладевали по мере того, как восстание ширилось, захватывало деревни и обращало против панов их собственных хлопов. Об этом писал Фридерику Ян Матушиньский, достаточно умный и проницательный, чтобы разобраться в событиях. Но это были выводы, обобщения. А Фридерик жаждал подробностей: как чувствуют себя родители? Как выглядят сестры? Что едят и пьют? Хорошо ли спят по ночам? Грозит ли им непосредственная опасности? Не могут ли они быть… ранены, проходя через город? О Констанции Ясь сообщал
Из венских знакомых, кроме скрипача Славика,Шопену нравился еще доктор Мальфатти, старинный друг Бетховена. Он был начитан, остроумен, хорошо понимал музыку, горячо любил ее, но и этот живой, приветливый человек раздражал Шопена своей безучастностью к европейским событиям, к судьбам народов. Может быть, когда-то Бетховен и любил его, но вряд ли он чувствовал бы себя хорошо теперь, на роскошной даче Мальфатти, – где изысканный стол был, пожалуй, главной заботой хозяина. С тех пор как Вена стала тюрьмой для Шопена, рассуждения богатого эпикурейца о том, что все равно где жить, лишь бы тебя посещала муза, надоедали Шопену и усиливали в нем чувство одиночества. А Мальфатти был одним из лучших людей, встреченных им за последнее время.
Неожиданно представился случай выступить публично, за плату: Шопена пригласили принять участие в концерте певицы Вестрис, то есть «разбавить» ее пение, как некогда певцы и скрипачи «разбавляли» его игру. Он должен был отказаться. Но деньги приходили к концу, и он с ужасом думал о том недалеком дне, когда придется обратиться к отцу за помощью. Он согласился играть. Певицу встретили холодно, Шопена – без единого приветствия, как будто навсегда были забыты его прежние концерты.
Он играл свой ми-минорный концерт, и это было для него пыткой. Ми-минорный концерт, прощальный, варшавский, – перед этой разряженной, самодовольной публикой, пришедшей сюда развлекаться! Шопену казалось, что он предает родителей, сестер, друзей, выставляет их на публичное поругание. Еще раньше, одеваясь у себя в номере, он сознавал всю нелепость, невозможность этого выступления. Нельзя, не презирая себя, играть здесь, добиваться внимания! Он ясно представил себе Тита и Яся, рискующих жизнью…, Может быть, их уже нет в живых? Он видел в зеркале свое бледное лицо, завитые волосы, накрахмаленное жабо… Кому это нужно? И не сон ли все это? С тем же чувством презрения к себе он вышел на эстраду. Хорошо, что из трех частей он выбрал не первую, а финал. Об адажио не могло быть и речи! Но польский танцевальный финал расхолодил публику, она сочла этот выбор бестактным. «Бог сделал ошибку, создав поляков», – Фридерику вспомнилась эта немецкая пословица. С каким наслаждением он бросил бы в лицо этим сытым богачам что-нибудь хлесткое, злое, обрушил бы на них все свое отчаяние! Он не знал прежде подобных чувств. Но теперь испытывал ненависть. Зачем он здесь? Кто эти выхоленные люди? Эти женщины с обнаженными плечами? Что они ему? Что он им? О нет, это не просто равнодушие или отчуждение, он видит – они готовы бояться его: ведь польское восстание грозит их покою и благополучию! В первый раз он почувствовал себя революционером. В Варшаве он произносил это слово всуе, он еще не понимал его значения. Теперь он молчит, стиснув зубы, но зато всеми нервами, всей кровью понимает смысл этого слова и страдает оттого, что не умеет выразить свои чувства даже наполовину, – это не сразу дается.
С трудом доиграл он финал. Его знобило, и только сильная техника помогла ему продержаться до той минуты, когда в последний раз вступил оркестр. Дирижер к концу заторопился: вероятно, и ему было не по себе, он чувствовал равнодушие публики. Раздались слабые хлопки. Шопен коротко кивнул и удалился – уже среди полной тишины.
После этого его надолго оставили в покое, и он замкнулся в себе.
Тоска преследовала его по пятам. Он все еще надеялся продлить свой польский паспорт. Если бы это оказалось возможным, он попытался бы вернуться в Варшаву. Он мечтал об этом. Но отец в первый раз за все это время высказался категорически против возвращения. Он настаивал на переезде во Францию-единственную страну, где Фридерик мог бы добиться цели. Была еще Италия, но там началась революция. А Париж – всегда Париж: там сосредоточены все силы мирового искусства.
Фридерик был даже рад, что отец высказался так категорически за Францию и что не придется самому избирать свой маршрут» Во Францию – так во Францию, если уж заказан путь в Польшу! Он так ослабел от длительного напряжения, ожидания и тоски, что не мог даже думать о своем будущем, не только распоряжаться им.
Двадцать четвертого декабря доктор Мальфатти пригласил его к себе – провести вместе сочельник. Шопен обещал прийти. Но в десятом часу вечера он получил письмо от Людвики, которая от имени всей семьи поздравляла его с праздником. В этот вечер, бывало, все они собирались в столовой, и большая елка, зажженная и нарядная, красовалась в углу и уже напоминала о весне. До Нового года елку не относили в чулан, стараясь сохранить ее. до конца месяца,
а если осыпались иголки, то доставали новую елку и убирали ее, как в сочельник.Но как хорош был этот первый вечер! Вместе с пани Юзефовой дети пели хором колядку, мелодичную рождественскую песенку о Вифлеемской звезде, о рождении младенца Иисуса в тихий вечер. Отец, хоть и поклонник Вольтера, настраивал себя на торжественный лад, чтобы не огорчать набожную пани Юстыну. А она, в белом платье и белоснежном чепчике, сидела на маленьком возвышении у стола и была так величава, что казалось, сейчас придут волхвы и склонятся перед нею, сложив дары у ее ног. Наступала минута тишины, которую даже Изабелла не осмеливалась нарушить. А потом домашний хор продолжал колядку.
Воспоминания нахлынули на Фридерика, и он почувствовал, что не может появиться у Мальфатти, среди чужих людей, и смотреть на чужое веселье, не разделяя его. Но и у себя в комнате он не мог оставаться. Он вышел на улицу. Был мороз и сильная вьюга. Прохожие спешили – каждый к своему очагу. Чей-то молодой смех раздался рядом. Сын, поддерживающий об руку мать, парочка влюбленных, весело пробежавшая мимо, – все это ранило, мучило, обостряло тоску… Фридерик остановился перед собором святого Стефана. На улице было слишком неприютно и холодно. Он вошел внутрь.
В соборе никого не было, только пономарь беззвучно шагал, зажигая у алтаря свечи. Фридерик остановился в самом дальнем, темном углу, у колонны. Огромный, величественный зал, высокие своды, торжественность, тишина – все это соответствовало настроению Фридерика, и здесь ему стало легче. Орган еще безмолвствовал, но Шопен не нуждался в звуках: мрачная гармония звучала в нем самом, еще не определившаяся, но скорбная музыка одиночества и сиротства, и вдруг – среди полутьмы, а может быть и благодаря ей, – перед ним встало отчетливое светлое видение. Он увидал свою семью за рождественским, праздничным столом. И мрачные, почти дикие звучания сменились напевом спокойной колядки. Они доносились до него в переливах колокольного звона, и смятение улеглось, перешло в отрадный покой. Мелодия колядки длилась до тех пор, пока видение счастливого детства не стало покрываться туманом. Но оно уже тускнело оттого, что в церкви появились люди и зажглись свечи во всех углах.
Фридерик поспешно вышел из собора. Пряча лицо от ледяного ветра в капюшон своего плаща, он бежал по улице, и уже не колядка, а мучительные диссонирующие аккорды – бог знает, как они родились! – настойчиво преследовали его. Нагроможденные один на другой, они врезывались в тишину, и каждый из них был похож на внезапный крик боли.
Он назвал эту фантазию «Скерцо». Не часть сонаты, а совершенно самостоятельная форма, трехчастная, с бурным началом, не менее бурным и смятенным концом и неожиданно певучей средней частью, основанной на мелодии старинной колядки, возникающей легко и свободно, как будто издалека. Страстная тоска запертого в чужом городе, прикованного к чужбине страдальца, незабываемое видение родины и болезненное, полное отчаяния возвращение к действительности. Это не было похоже на то, что он сочинял до сих пор, и никто до него не создавал подобной формы.
Теперь Фридерик часто играл у себя в номере. Но он почти ничего не различал сам, кроме гудящего, набатного аккомпанемента к мелодии, которой не существовало. «Скерцо» он отложил. Вполне законченной была лишь средняя часть. Но не колядка, другая музыка была ему нужна теперь. Другая музыка, в которой сразу запечатлелось бы все, что он пережил минувшей осенью. В Варшаве в последние месяцы он радовался наплыву мыслей. Каждый день приносил вдохновение, он чувствовал, как мужает, крепнет. Теперь же он только приближался к чему-то, играл что-то странное, бушевал за фортепиано. Со стороны можно было подумать, что он только разыгрывается: развивает и укрепляет пальцы. Но кто умеет слушать музыку, угадал бы в этих звуках, напоминающих раскаты грома, величественную и трагическую силу. Грезы, жалобы любви, безотчетная радость и безотчетная грусть – все это миновало! А теперь в труде и муках рождалась новая музыка. И новый человек рождался. Если бы на этом темном, трагическом фоне под стать ему, – впрочем, то было не фоном, а выражением страсти и отчаяния, – появилась грозная, героическая мелодия, подобная призыву, Фридерик вздохнул бы свободно. Стряхнув с себя гнет всех этих безмолвных месяцев, он посмел бы написать Титу:– Ты был прав! – Но он только искал эту мелодию… Правда, она приближалась. Она становилась яснее и отчетливее с каждым днем. Она близилась, рождая боль в сердце. И он слышал ее. Она вырисовывалась, как обломок судна среди волн. И он доплывал до нее, почти касался ее, а она внезапно тонула и скрывалась от него в тумане…
Глава третья
Он писал Яну Матушиньскому: – Почаще бывай у нас в доме! Пусть родители и сестры представляют себе, что ты пришел навестить меня, а я сижу в соседней комнате!
Он не имел понятия о том, как печально стало в его семье и как изменилась жизнь в Варшаве с тех пор, как он ее покинул.
Занятия в лицее шли нерегулярно, а в пансионе уже не было учеников. Родители забрали их, чтобы вместе пережить тяжелые дни. Да и пани Юстына не могла больше заботиться об этих детях. Уже в декабре начались трудности с провизией и дровами, а зима была в том году суровая. Только две комнаты хорошо отапливались в квартире – столовая и спальня родителей, – в остальных печи были чуть теплые, в них поддерживался слабый жар. Людвика и Изабелла спали теперь в столовой, придвинув по-походному свои девичьи кроватки поближе к камину. Они стали очень чувствительными к холоду, особенно Изабелла с ее «мимозной» натурой.