Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– И то и другое в равной степени! – резко ответил Лист.

– Тогда я тебе скажу, что музыка превосходна. А близость к источнику, ей-богу, не так уж важна. Художник в таких случаях всегда прибавляет что-нибудь свое. Бах по-своему переписывал и поправлял старых органистов, Шекспир перерабатывал народные трагедии и комедии. И если бы ты в своем сонете спорил с Петраркой, даже отрицал его, это было бы законно. Наложить свою печать, дать свое толкование – это и есть творчество!

Означало ли это согласие со взглядами Листа? Или резкий отход от них? Об этом следовало еще подумать. Но Шопен сказал: «Музыка превосходная!» – и у Листа забилось сердце от этих слов.

Глава одиннадцатая

Зима проходила. Шопен

не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Он сочинял больше, чем в прошлом году, а ноктюрн ре-бемоль мажор и новая, необычной формы фантазия, которую он назвал балладой, могли убедить его, что он приблизился к совершенству. Конечно, он не позволял себе думать так о своей работе, но не мог не замечать, до какой степени он внутренне возмужал и окреп. Да и здоровье поправилось. Только кашель иногда мучил его по ночам.

Его баллада была навеяна романтической поэзией Мицкевича. Он отводил от себя название романтика, которое применил к нему Шуман, и шутливо отказывался от вступления в какое бы то ни было «Давидово братство». [23] Ему одинаково были чужды и несдержанная пылкость романтиков и их чувствительность, приводящая к длиннотам и расплывчатости формы. – Романтизм– это крайность, чрезмерность, – говорил он Шуману, – романтики – это люди, потерявшие чувство меры, их растянутая нежность так же несносна, как и истребительная ненависть!

23

«Давидово братство», «Союз царя Давида» – символический союз передовых художников. Шопен относился иронически к туманной символике, которую любил Шуман.

На это Шуман хладнокровно отвечал, что отсутствие меры в искусстве означает не романтизм, а слабость таланта. Что же касается романтизма как направления, то можно отрицать его и в то же время слыть романтиком против воли. Таким как раз и является Шопен.

– Есть романтизм элегический, – говорил далее Шуман, – есть мрачный, нетерпимый, страстный. Сколько на свете поэтических натур, столько и романтиков. Но когда я вижу поэта с революционными устремлениями, то каким бы трезвым умом он ни обладал, я называю его романтиком! – Эти слова прямо относились к Шопену.

Теперь Фридерик вспоминал этот разговор. Свидание с родителями, встреча с Марыней, потом знакомство с Шуманом – все это в течение каких-нибудь трех месяцев! – многое изменили в его жизни. Забил какой-то новый источник-тепла, света, энергии…

Париж утрачивал свое значение для Шопена. Теперь он невольно приучал себя к мысли, что следует вычеркнуть из памяти прошедшие годы, забыть их, как дурной сон. Бог с ним, с Парижем! Эта поездка была неудачна. Услыхал много хорошей музыки, узнал несколько хороших людей – спасибо за это! Но теперь он уедет отсюда без сожаления!

Постановка «Гугенотов» Мейербера, о которой говорил весь Париж, оставила Шопена равнодушным. Он был на премьере, отметил достоинства оперы – и на другой день уже не помнил о ней. Он находился в том состоянии добровольного аскетизма, отшельнического трудолюбия, которое дорого влюбленному в разлуке. Водзиньские писали часто, а Марыня умела одним словом, одним намеком оживить его надежды.

В апреле он почувствовал себя хуже, как обычно весной. Как раз в это время письма Марыни стали многословнее, но и холоднее, как будто обилием слов она пыталась скрыть недостаток чувства. Писала, словно ломала себе голову, чем бы заполнить страницу. Вместо одного слова: «Жду!» – обросшая прилагательными фраза: «Мы будем чрезвычайно рады увидеть вас снова и возобновить старые милые воспоминания! Ваш чудесный, великолепный дар, ваша трепетная, взволнованная музыка…» Ах, Марыня, к чему это? Ему казалось, что и кашель его усиливается от этих слов.

Но потом неожиданно болезнь как рукой сняло, к нему вернулись бодрость и силы. Это можно было приписать тому, что Водзиньские назначили ему встречу

в Мариенбаде ровно через два месяца. Он провел их в творческой горячке, нигде не бывая и никого не видя, кроме Яна и своих учеников.

В Мариенбаде, а потом в Дрездене, куда он проводил Водзиньских, все способствовало счастливому настроению. С утра он работал. Правда, как только он давал себе небольшой роздых, начинались тоска, нетерпение и сетования на медленный ход времени. Но после четырех он приходил к Водзиньским, где его уже ждали, и уходил поздно вечером. Пани Тереза оставляла его наедине с Марыней, и девочки знали, что нельзя мешать сестрице, которая доканчивала портрет Шопена, начатый ею еще в прошлом году.

Феликс Водзиньский также приехал в Дрезден. В позапрошлом году в Женеве, когда Марыня была занята Словацким, и Феликс, подобно пану Юльушу, нашел свой идеал – Лауру Вольскую, веселую, хорошенькую паненку. Недавно он сделал предложение Лауре и получил согласие. Его счастье было заразительно. Казалось, все в доме и даже слуги отеля, где остановились Водзиньские, как бы внушали Фридерику: «Не раздумывайте долго, берите пример с пана Феликса!» Мария повторяла воркующим*\ голоском: «Ах, я так рада за него!» Даже маленькая Тереза как будто все понимала: с ее личика не сходило выражение смелого лукавства и любопытства. Средняя сестра, Юзя, такой же нескладный «бакфиш», каким была Марыня три года назад, и очень похожая на старшую сестру, дичилась Шопена. Но и в этом сказывалась ее осведомленность о возможном и близком событии.

Марыня переменилась за этот год, она выросла, стала сдержаннее, меньше говорила, не так часто смеялась. Но она не отдалялась от Шопена. Вечерами она любила вести с ним в своей комнатке задушевные беседы, то приближая, то отдаляя решительное объяснение. Это она называла «ходить над пропастью». Но так как разговором владела она, а не он, то это хождение над пропастью было совсем не опасно.

Как и Словацкого, она всюду вела его за собой и делала с ним, что хотела.

– Я не буду зажигать огня, – говорила она, – в сумерках так хорошо беседовать! Легче понимаешь друг друга!

Как будто он стал бы возражать!

«Кажется, я ничем не смогла бы его рассердить!» – думала Марыня. И в тоже время ее мучительно занимал вопрос, кто ж эти женщины, которых возлюбленные, женихи, порой и мужья оставляют. Говорят, это честные, хорошие женщины. И все же их покидают, бросают на посмеяние. И остаются правы…

Не в силах преодолеть любопытства, она однажды спросила его:

– Приходилось ли вам расставаться с женщиной… помимо ее воли?

Голос Марии звенел по-детски. Фридерик не сразу понял ее.

– О ком вы говорите, Марыня? – спросил он мягко.

– О женщине, которая была к вам привязана, которая не хотела этой разлуки… и ни в чем не была виновата перед вами.

– Неужели вы считаете меня способным на это?

– Говорят, все мужчины способны на это… Но я просто хотела знать, как это бывает. И кто здесь виноват?

– Виноват тот, кто причиняет зло…

Кажется, она огорчила его. Он молчал. Но Марыня знала, как его утешить.

– Я прошу прощения. Но всякий раз узнаешь так много дурного, что невольно хочется опять стать маленькой девочкой, как тогда, в Служеве… Как много ты значил для меня тогда!

– А теперь? – осмелился он спросить. Ее обмолвка давала право на это.

– Ах, разве можно об этом спрашивать? – отвечала она. – Я думаю, это чувствуется!

Был ли это прямой ответ?

Заканчивая портрет Шопена, Мария иногда с беспокойством всматривалась в его лицо, словно отмечая следы, оставленные приступом болезни. Действительно, он очень изменился за этот год. «В Служеве это пройдет, – думала Мария. – Чистый воздух и моя заботливость…»

Она была с ним откровенна. Так, она сказала ему однажды, что ее отец, крутой и вспыльчивый человек, иногда не на шутку огорчает ее. Он одержим сословной гордостью и не понимает, что можно не быть дворянином по рождению и превосходить многих аристократов душевными достоинствами.

Поделиться с друзьями: