Штрафбат
Шрифт:
Строй молчал. Люди переминались с ноги на ногу, смотрели на Твердохлебова. И тот тоже замолчал, переводя дыхание, потом добавил громко, но уже спокойно:
— Внимание, штрафники! Я ваш батальонный командир. Вы пополнение в мой батальон! Напоминаю? За невыполнение приказа — расстрел на месте! За нарушение воинской дисциплины — расстрел на месте! За проявление трусости — расстрел на месте!
Твердохлебов смолк. И тогда из строя раздался голос:
— А кроме расстрела еще чего-нибудь есть, гражданин батальонный командир?
И негромкий смешок прокатился по шеренгам. И тут же другой голос крикнул:
— Когда оружие выдадут?!
— Оружие получите на передовой!
— А жрать когда дадут?!
— Жрать получите тоже на передовой! Батальо-о-он, смирна-а-а!! В колонну по трое! Шагом ма-а-ар-рш!
Шеренги стали неуклюже перестраиваться, зашагали совсем не в ногу.
Раскисшая от дождя дорога, со множеством размытых колей от автомобильных колес и танковых гусениц, ползла через поле к лесу, за которым все громче слышалась канонада.
Твердохлебов шел сперва впереди колонны, потом задержался, постоял, глядя, как мимо него идут лагерные добровольцы. Тяжело вышагивал вор в законе Глымов, глядя перед собой невидящими глазами и думая о чем-то своем; легко шел Леха Стира, топал гармонист Шлыков, закинув за спину обернутую дерюжкой свою бесценную гармошку, шли рядом бандиты Цыпа и Хорь, шли политические, распрямив плечи, смотрели поверх голов вдаль. Баукин… Пономаренко, который рассказывал, как у него умерла вся семья от голода… Сергунько… Точилин… и еще… и еще лица… с задубевшей бронзовой кожей, с выпирающими скулами и впалыми щеками… Что было для этих людей радостью и что горем? Что было для них жизнью, а что — смертью? Так туго и запутанно переплелись они в их судьбах, что уж и не отличить одно от другого. Сколько раз они умирали и оживали, снова умирали и снова оживали…
— Что ты нас глазами сверлишь, комбат?! — громко спросил Точилин. — На подвиги идем!
— Готовь ведро орденов!
— И водки ведро! С закусью!
— Ох мы тебе и навоюем, комбат, ох и навоюем!
И по колонне прокатился ехидный смех.
Твердохлебов улыбнулся, покачал головой и вдруг гаркнул:
— А ну, песню давай, ребятушки! Давай песню!
В колонне снова рассмеялись, потом залихватский тенор пронзительно запел:
Какой же был тогда мудак —
Пропил ворованный пиджак…
И десятки глоток дружно подхватили:
И шкары, ох, и шкары, ох, и шкары!
Теперь, как падла, с котелком
Бегу по шпалам с ветерком…
И опять десятки глоток подхватили:
По шпалам, ох, по шпалам, ох, по шпалам!
Прошли сотню-другую метров, и зазвучала новая песня, хватающая за сердце черной тоской и беспросветностью:
Идут на Север срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех Указ,
Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,
Взгляни, быть может, в последний раз.
А ты стоять будешь у подоконничка,
Платком батистовым ты мне махнешь,
Прощай,
прощай, подруга моя верная,Ты друга нового себе найдешь!
И завтра утром покину Пресню я,
И по этапу пойду на Колыму,
И там, на Севере, в работе семитяжкой,
Быть может, смерть свою найду.
Друзья накроют мой труп бушлатиком
И на погост меня снесут,
И похоронят душу мою жиганскую,
А сами тихо так запоют:
Ох, Крайний Север, срока огромные,
Кого ни спросишь, у всех — Указ…
Твердохлебов шагал рядом с колонной, слушал, морщился, но запретить петь язык не поворачивался. Какие люди, такие и песни, что уж тут поделаешь? Но в эту секунду другой голос, густой и угрюмый, вдруг загремел, заглушая блатную песенку:
Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!
С фашистской силой темною, с проклятою ордой!
И десятки других голосов дружно подхватили:
Пусть ярость благородная вскипает, как волна!
Идет война народная, священная война!
Твердохлебов зашагал тверже, вскинул голову и запел вместе со всеми. Ах, песня, песня! Родилась она с началом войны и мигом облетела всю страну до самых дальних уголков ее. Она била в самое сердце, она будила, тревожила гордость русского человека, она взывала к его мужеству, к его любви к своей неласковой суровой родине. Как бы ни была строга и даже несправедливо жестока родная мать к своим детям, почему дети ее любят сильнее, чем самую ласковую и справедливую мачеху? Почему все прощают и находят оправдания самой злой жестокости, самой слепой несправедливости?
Глава вторая
Окопы были неглубокие, блиндажи накрыты тонкими бревнами в один накат. Внутри было тесно — посередине горела бочка, приспособленная под печку, на бочке стоял громадный, черный от копоти армейский чайник, и штрафники тянули из кружек кипяток, посасывая маленькие кусочки колотого сахара. Пот обильно стекал по щекам, капал с подбородков. Те, кто уже напился, смолили махру, пуская к низкому потолку густые струи дыма. И тянулись медленные обстоятельные разговоры.
— По всему видать, жратвы нынче уже не будет…
— Видать, так.
— Нет, ну че они в самом деле, шакалы? Солдата голодным оставлять!
— А ты не солдат, парень, до сих пор, что ль, не понял?
— А кто ж я, в гроб, в печенку мать?
— Штрафник.
— А штрафник не человек?
— С какой стороны поглядеть. Ежли помереть кажную секунду можешь, стал быть, человек. А вот во всем остальном — ты штрафник.
— И часто вас так с голодным брюхом оставляют?