Штрихи к портрету
Шрифт:
Обещали неприкосновенность, а после всех арестовали. Я перескакиваю, извините. А на маме моей отец женился как раз в ссылке. У мамы семья зажиточная была, с корнями, породистая. И все были за революцию, между прочим. Бабушка только два слова все время путала: большевики и белошвейки. А когда мама им о женихе сообщила — он машинистом паровоза был до ссылки, то бабушка замечательно сказала: конечно, революцию делать надо, только зачем при этом за рабочих замуж выходить? Но потом они его очень полюбили. Он насквозь прозрачный человек был: чистый, умный, озаренный…
Нет, они не в обычной тюрьме сидели, когда их из Грузии привезли. Что вы! Был для них устроен специальный Суздальский политизолятор. В старом монастырском здании он помещался. Вот где показуха была, вот где туфта! Я сейчас все время об этом изоляторе вспоминаю, когда к нам разные коммунисты из-за границы приезжают, а им так мозги пудрят, что даже князю Потемкину с его деревнями не снилось. Так это еще тогда началось, тоже ведь разные социалисты приезжали, уже не помню их фамилий. Как, мол, у вас обстоит дело с членами разогнанных социалистических партий? Замечательно обстоит с ними дело: рядовые члены покаялись и влились в рабочие коллективы трудящихся, а вожди — благоденствуют в Суздале. Желаете посмотреть? Поехали! А в Суздале заводят как бы в первую попавшуюся камеру, где на столе благодать и блаженство: мягкое кресло возле письменного стола, бумага и чернильный прибор, на стенках фотографии родных и близких, книг полным-полно, живи и радуйся. Только одна маленькая неувязка: все ссыльные в лес по ягоды пошли, осенью — по грибы,
Рубин отложил ручку, чтобы отдохнула рука, откинулся в кресле и блаженно закурил, оставив спичку гореть, пока Ирина Калистратовна Гогуа разминала папиросу. Он пришел к ней всего час назад, но чувствовал себя так, словно долгие годы поддерживал это замечательное знакомство. Час назад ему открыла дверь явно когда-то очень красивая, аккуратная и собранная пожилая женщина с живыми темными глазами и крепким рукопожатием. Ее никак нельзя было назвать старушкой, хотя возраст свой она не скрывала: с девятьсот четвертого, отнюдь не первая молодость. Одета она была в модные вельветовые брюки, голубую вязаную кофточку и производила впечатление пожилой избалованной театралки. К Рубину старушка Ирина Калистратовна отнеслась с приветливым равнодушием, с порога предупредив его, что в смысле новых знакомств блюдет в своем доме крайнюю чистоту, отчего просит его не обижаться, но сразу изложить, кто он, что писал раньше, что пишет сейчас и чем интересуется. Рубин рассказал о своих розысках, связанных с Бруни, о людях, которых повидал, о нескольких общих знакомых — даже стишок прочитал: «Не узок круг, а тонок слой нас на российском пироге, мы все придавлены одной ногой в казенном сапоге».
И старушка заговорила с ним так, будто они давно были известны друг другу. Да, она сидела в Ухте. Нет она не могла знать Бруни, ибо прибыла туда по этапу в октябре тридцать восьмого, когда Бруни уже не было в живых. Она пришла с этапом смертников — это недобитых под Воркутой троцкистов отправили к Кашкетину в Ухту. Да, сейчас она расскажет. Да, конечно, можно записывать. Даже нужно, а то она сама всегда ленилась, о чем изредка жалеет. И про Бруни она тоже может кое-что рассказать. О его смерти. Это очень важно, как именно умирает человек — как он себя ведет при этом, что говорит. Она два раза готовилась к смерти и среди смертников жила.
Так начался их долгий разговор. Случайный и прихотливо петляющий, но ничего от старческой болтливости не было у этой женщины, уцелевшей в силу невероятного, нескрываемого и не угасшего жизнелюбия.
— Нет, пыток еще не было тогда на Лубянке. И в Лефортове о них не слыхала. Только вот что было со мной лично: после одного допроса, а я ни в чем не сознавалась, никого не оговаривала, все отрицала про себя и других, да еще грубила следователю — повели меня в камеру по коридору. На Лубянке дело было. И вдруг вталкивают в маленькую каморку без света. Я сперва думала — переждать, пока навстречу кого-нибудь ведут, знаете эту их подлую повадку, чтобы мы не встречались. Проходит минута — чувствую, что начинаю задыхаться, — ни глотка свежего воздуха, а дверь очень плотно закрыта, я даже ощупать успела, задыхаясь, — резиновые прокладки. И грохнулась в обморок. Очнулась — меня опять усаживают на стул в кабинете следователя. Может быть, хотите что-нибудь нам все-таки сказать? Я сперва расплакалась от страха и унижения, а потом так на него орала, что вспомнить стыдно. Почему стыдно? Потому что я на самом деле от испуга орала, такая у меня истерика была. Нет, больше не повторялось. Вот Авель Енукидзе, тот действительно страшные муки перенес. Он ведь не подписал ничего, а время уже пыточное было. И ничем другим его было не сломить — ни партийной демагогией, ни угрозой, что с детьми расправятся: он одиноким был, — ничем. После мне в лагере рассказывал один, бывший чекист: Авеля на расстрел вести не могли, у него все кости переломаны были, его прямо в камере добивали… Нет, меня сначала к ссылке приговорили. Я не подписала, между прочим, ни одного протокола. Просто из упрямства, я не понимала тогда, что происходит. И не верьте, если кто-нибудь скажет, что понимал. Предрекать — предрекали, пророчествовать любит русский человек. И очень, между прочим, точно. Только это уже задним числом осознается. У нас в доме старая нянька была, мы тогда жили в «Метрополе», эдакий был второй дом правительства. А для желающих строился кооператив на улице, где сейчас дом звукозаписи — знаете, конечно? И как раз в это время сломали храм Христа Спасителя. Камня, видать, мало было в Москве, так на фундамент нашего дома выбирали камень из развалин храма. И моя старуха-нянька, как узнала об этом, наотрез отказалась ехать с нами: жизни, говорит, не будет в доме, который сделан из камней порушенной церкви. Даже какую-то цитату из писания наизусть приводила. Плакала навзрыд — любила она меня, — а жить не согласилась. И как точно предрекла: уже в тридцать шестом в доме почти полностью жильцы сменились, всех прежних замели. Вот и не верьте после этого. Нет, я верующей не стала за эти годы. Очень бы хотела, но ведь искусственно не поверишь… Нет, я и в Уфе ничего не признала, когда из ссылки всех подряд мели в лагеря. До сих пор, между прочим, замечательную картину помню: ведут меня по двору тюрьмы, а со второго этажа сквозь решетки видны мужские лица — потные, бородатые, всклокоченные, и хором бубнят: не признаешься — три года, признаешься — десять. Дружеское такое наставление — думали, что новичок я… Да, очень много смеялись. Знаете, я лично думаю, что именно это многих и спасло. А как жизнь облегчало — не выразить словами. Возьмите ту же Уфу. Камера на двенадцать человек, а в ней шестьдесят четыре бабы. Даже, если хотите, — дамы. Только бывшие. Лето. Жара, а мы еще после бани. Сидим в три яруса, почти все голые, а бельишком своим слегка помахиваем, чтобы просохло. Баба, она ведь если до теплой воды дорвется, ее без постирушки не оторвешь. Тут открывается камера, на пороге стоит старушка с узелком. Монашка. Посмотрела она на нас обалдело, плюхается на колени и кричит в голос: «Господи, спаси грешниц на пару!» Это она решила, что в ад попала и нас казнят горячим паром. Картина, правда, была похожая. Знаете, как мы смеялись? До истерики, до слез, до судорог. И потом еще, как только вспоминали. Знаете, когда я после этого следующий раз заплакала? Через пятнадцать лет. Когда узнала, что Сталин сдох. Целый час рыдала, не могла остановиться, а потом побежала и купила шампанского две бутылки. Все уже ясно понимала, никаких иллюзий не было, ненависть одна оставалась, а услыхала — и заплакала. Мир обрушился. Кошмарный, но мир. Не смогу вам этого
объяснить. Да и не надо, здесь вы правы… Знаете, Сталин честным трудом занимался всего шесть месяцев за всю свою жизнь — когда наблюдателем на метеостанции в Тифлисе работал, температуру воздуха и влажность записывал. Все остальное время он чистым был бандитом и убийцей. Понимаете, этот картавый лысый властолюбец Ильич — он, сам того не зная, создал чисто уголовную государственную систему, огромный лагерь с блатными и надзирателями из них же, я в лагерь когда попала — ахнула от абсолютной похожести. Правильно древние китайцы говорили: великий человек — несчастье для нации. Это я про Ленина в лагере услыхала. Вот потому этой системе Сосо и в цвет пришелся. Поверьте мне: он был воплощенной посредственностью, только в злодействе талантлив, но ведь любой восточный убийца такой же. А воспоминаниям не верьте: это у всех гипноз, от его власти, а не от его личности. Скажем, улыбнется вам сосед — вы подумаете: симпатичный человек, а улыбнется шах-владыка, тут вы скажете: ах, мистическое обаяние. Что-нибудь простой знакомый сказал — какой умница, а если владыка сказал — ах, корифей мысли! То же самое со всеми его словами, а идей настоящих, собственных, отродясь у него не было, крал он их у всех своих соратников; а своя только жестокость была, решимость злодейская, а машину для этого он полностью готовую получил, от учителя принял, только обкатать ее надо было. Так что это не от воли его могучей или тайных сил исполинских шел по коже холодок у всех, кто вспоминал, а от всевластия и от готовности раздавить. Он был великое ничтожество, вот он кто был. И гений посредственности. Отсюда и убийца необузданный. Так что историки с годами, когда остынут, не с него, а с остальных спросят, помяните мое свидетельское слово… Крепкие вы сигареты курите. Не любите с фильтром? А я так и умру, наверно, с папиросой во рту. Мы больше махорку курили. Когда была, конечно. От березового веника шелуха хорошо курится. Чулок распущенный тоже годится. Надо только нитки растрепать хорошенько и немного чая добавить. Без курева в лагере здоровье не сохранишь. Знаете, я всю жизнь страдала от слабых легких — туберкулез у меня был, на юг ездила. И ангинами болела постоянно. И на Лубянку в тридцать пятом с ангиной пришла. И все. До пятьдесят шестого не болела ни разу И про легкие забыла. Вышла — немедленно слегла с ангиной. Мы ведь, женщины, — вообще существа выносливые. Мне один прозектор в большой лагерной больнице рассказывал: вскрываешь зека мужчину — нету ни миллиметра подкожного жира, а у женщины, которая от такого же истощения умерла, — тоненький, но есть жирок… Кто же вам об этом рассказывал? Молодец баба, приметливая. Нет, нет, не врала. Действительно, в самое трудное время — следствие, тяжелый этап, штрафняки всякие — исчезают месячные. Заботится природа о женщине, убирает лишние недомогания.— У Кашкетина, по-моему, задание такое было: расстрелять всех троцкистов, кому в тридцатые годы малые сроки дали. У нас, во всяком случае, так толковали его расстрелы. В Воркуте он на кирпичном заводе расстреливал, а нас, кого не успел почему-то, погнали к нему в Ухту. Зимой мы шли, по берегу Печоры. Шестьдесят человек. Женщины, мужчины, двое детей. Девятнадцать человек конвоя. Они не скрывали от нас, зачем ведут, этап наш так и называли — смертный. Целые дни мат в воздухе висел, быстрей идти подгоняли, им ведь тоже холодно было.
Привели нас в поселок Пионер, это километров десять от Ухты, заперли в тюрьме местной. Пол земляной, ни коек, ни нар нету, ничего, но мы уже вроде и не жильцы были. Стали мы все ждать смерти. Там высокие люди были, в тюрьме нашей: Валентинов, бывший редактор газеты «Труд», Ральцевич, доктор философии, Сапаров, оппозиция была такая знаменитая, Козлов, бывший резидент нашей разведки в Китае, Окуджава — дядя, кажется, поэта, многих еще могу назвать. Грязно, холодно, голодно — как животные валялись. Очень равнодушно уже жили, успокоенно. Никакой надежды не было. Так что, выходит, это Берия всех спас — тем, что сменил Ежова. А потом в лагерь перевели, там уж мы и услышали, что Кашкетин сам расстрелян. И еще нам кто-то рассказал — я помню, как обрадовалась, когда услышала, — что он перед смертью выл как собака, пощады просил. Очень это важный момент в жизни — как человек смерть принимает. Вот я и до вашего Бруни дошла. Это часто вспоминали в лагере, кто-то из конвойных рассказывал, он возил этапы на Ухтарку, где расстреливали.
Рубин сидел, оцепенев, записывал, не следя за рукой, неотрывно глядя на собеседницу, медленно и ровно говорившую тоном отчужденным и спокойным, словно пересказывалось кино, ожидал и боялся услышать что-нибудь плохое о Бруни. О слабости, о сломанности, об отчаянии. В рассказах дочерей это однажды промелькнуло. Когда жена была у него на свидании и они стояли, прощаясь, какой-то бесконвойный урка, проходивший мимо, что-то грубое и насмешливое обронил. Тот прежний Николай Бруни, которого знала она столько лет, кинулся бы на него немедленно, оборвал бы криком по меньшей мере — он даже в священниках был способен на такое, — а зек Бруни промолчал, будто не услышал, только чуть голову склонил, чтобы она по лицу ничего не увидела, и это было последнее, самое горькое, пожалуй, воспоминание о муже. Что-нибудь подобное Рубин ожидал услышать. Не напишу этого просто, и все, подумал он. Стойкость, она не всем дана, а с лагерников ее требовать нам, рабам сытым и благополучным, — и вовсе грех смертный.
— Он невероятное мужество проявил, этот ваш Бруни, — сказала старушка Гогуа, — редко я о таком слыхала. Мне тогда так прямо и говорили: опоздала ты, Ирина, чуть-чуть, а тут святого одного расстреляли. Там, понимаете ли, так было: рвы для них уже выкопаны были. В мерзлоте много не накопаешь, по колено, даже менее того, чтобы просто потом присыпать, и все. Когда выводили из барака колонну, большинство молча на смерть шло, редко кто кричал что-нибудь, матерились разве. Про партию и Сталина — это уже потом ублюдки придумали, я ни разу не слыхала, чтоб рассказывали, что так кричали. А в тот раз человек какой-то вдруг по дороге псалмы запел. И конвой не останавливал его, все обалдели. Такие лица просветленные сделались, будто не на смерть шли, а к причастию. А он все пел и пел. Правда, первым и застрелили. Так и погиб ваш Бруни — видать, не зря священником был. А больше я, извините, ничего не знаю о нем. Заходите, заходите, я отвечу на любые вопросы, это счастье, что хоть кто-то интересуется, а то вроде как и не было нас. Цифры в лучшем случае, и все. А ведь не просто цвет России ушел, а еще и семя лучшее, вот о чем подумайте на досуге.
Часть вторая
Глава первая
На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.
— Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?
— Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.
— Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.
— Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.
Там сидел, грузно и твердо опершись о стол обоими локтями, средних лет мужчина с очень морщинистым крупным лицом потомственного рабочего, такие бывают у актеров, если это образ положительного гегемона. Так же грузно он поднялся из-за стола протянул руку, осторожно рубинскую пожав, и назвался Юлием. Рубин, много в молодости игравший в волейбол и гордившийся своей крепкой кистью, сжал поданную руку, немедленно ощутив в ответ каменную хватку. Они быстро глянули друг на друга и улыбнулись. Гость обнажил два ряда сплошных коронок из нержавейки, сразу огрубивших и ожесточивших его лицо. Глаза у него, однако же, были мягкие, только сильно воспаленные веки то ли о выпитом свидетельствовали, то ли о бессонной ночи. Впрочем, скоро выяснилось, что он сварщик, воспаленность век уже была, наверно, хронической. Фальк был крепко навеселе и нескрываемо наслаждался общением.