Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Шукшин никогда об этом прямо не писал, но можно предположить, что идеалом общественного устройства была для него вольная Русь, Беловодье, которое много веков искали на Алтае предки его земляков. И в этом смысле Василий Макарович был человеком утопического склада мышления, долгое время верившим в то, что народ способен сам, без государства, без чиновничества, без царя, без Церкви, устроить жизнь на разумных началах, если ему не станут мешать. (И к слову сказать, географический фактор тут играл свою роль: Алтай в силу исключительного природного, климатического положения, удаленности от центра был территорией самодостаточной, нуждавшейся в государстве гораздо меньше, чем зоны рискованного земледелия, голодающие губернии или пограничные с Западом области, без государства прожить неспособные и хорошо отдающие себе в том отчет.)

В то же время, не будучи даже в малой мере диссидентом ни на западный, ни на русский манер, Шукшин не держался в стороне от тех вопросов, что обсуждались тогда на московских и ленинградских кухнях. По воспоминаниям Анатолия Гребнева, в Доме творчества Союза кинематографистов в Болшеве они вместе включали старенькую «спидолу» и слушали западные радиостанции, а потом

обсуждали услышанное, о тех же вражьих голосах свидетельствует Анатолий Заболоцкий. Об откровенных разговорах с Шукшиным (беседах, как он это называл, к которым допускал людей не сразу, а только хорошенько их разузнав) вспоминала редактор «Калины красной» Ирина Сергиевская, а среди так называемых «Выдуманных рассказов» Шукшина есть практически диссидентский про сельского мастера радиоузла, который случайно включил на всю округу Би-би-си: «Пока, говорит, я ее <передачу> свихнул в сторону, время прошло. Лишили 13-й зарплаты, дали выговор… Фронтовик, 4 класса образования, носит сталинский френч».

Шукшин читал разнообразный самиздат от книг Авторханова и Бердяева до «Протоколов сионских мудрецов», о чем писал Белов: «Глаза открывались медленно, ведь мы почти ничего не знали. Проходили отдаленные слухи о ленинградских юношах, создавших ВСХСОН — тайную организацию с христианской идеологией. Шукшин жадно ловил эти слухи и делился ими со мной и Анатолием Заболоцким. Попадал к Макарычу и журнал В. Осипова “Вече” [30] . Какая-то дама, вроде бы жена Фатея Яковлевича Шипунова, встретила нас на лестнице студии имени Горького. Она заговорила о журнале “Вече”. Но мы оба, боясь провокации, откровенными с ней не стали. Фатей был странным сибиряком и отпугивал шумной своей откровенностью. Владимир Осипов тоже ведь был откровенен, и, может, зря мы боялись распространителей журнала “Вече”? На Руси уже тогда имелись смелые, мужественные, не подставные ее защитники. Правда, почти все из них сидели по тюрьмам… Макарыч безжалостно тратился на фотокопии недоступных простому читателю книг, таких, как авторхановская “Технология” или книги В. В. Розанова, талантливейшего, несколько демонического представителя русской журналистики. Даже “Историю кабаков” Макарыч вынужден был переснимать, не говоря о более серьезной литературе. Он жадно поглощал запретные тексты, отснятые на фотобумаге мелким, вредным для глаз шрифтом. Многим из нас такой шрифт основательно портил зрение. Книг не было!»

30

Первый самиздатский журнал православно-патриотического направления, выходивший с 1971 года в машинописном виде по три номера в год (около 50 экземпляров); в 1974-м по распоряжению председателя КГБ СССР Ю. В. Андропова против В. Н. Осипова было возбуждено уголовное дело «по факту издания антисоветского журнала „Вече“» (приговорен к восьми годам заключения).

Анатолий Заболоцкий очень красочно написал в мемуарах о том, как Шукшин однажды чуть не попался на провозе нелегальной литературы из-за границы: «…Шукшин с Федосеевой отбыли за рубеж. Среди других мероприятий там случилось и посещение квартиры слависта, преподающего русскую литературу. Во время традиционного застолья хозяин пригласил Макарыча в свою библиотеку и любезно предложил осмотреть, а если что заинтересует, отложить. Макарыч пробыл там остаток вечера, глаза разбегались от одних названий. Отобрал стопку. Никаких денег, конечно, с него не взяли, так что с десяток книг он унес с собой. “Возвращались, как и приехали, поездом. Несколько границ пересекли, в купе заглядывали стражи границ, а когда въехали в Польшу, меня охватила тревога, — рассказывал Макарыч. — Покрутился, покрутился в тамбуре (ночь была), собрал эмигрантскую пачку да и выбросил. А там были: ‘Красный террор’, Мельгунов, Краснов, Ильин, Авторханов, конечно, Бунин. Вырвал только коротенький бунинский рассказ ‘Гимн’ и спрятал в карман рубашки. В Бресте появились пограничники, а вслед за ними таможенники, весь вагон прошли махом, а в наше купе зашли и как начали шерстить, все исподнее белье переворошили тщательнейшим образом. Явно ищут, зная, что есть. Я побелел, — вспоминал Макарыч, — и тут же возрадовался. Недовольные, покинули купе”.

А не выброси он книги, стал бы навсегда невыездной. И попробуй догадайся, кто заложил: хозяин дома или кто из кинематографистов-попутчиков?»

Однако невыездным он мог стать и без этого. Василий Макарович в отличие от многих своих коллег, похоже, вообще не очень дорожил правом выезжать за пределы СССР и еще в 1967 году, вернувшись из Югославии, писал Белову: «Кажется, это последний раз, что меня посылают за границу. Я перепутал Белград с Тимонихой. Ну и черт с ними! И в России места хватит». Тем не менее за границу его пускали, и не раз, а были ли специальные службы осведомлены о подлинных шукшинских настроениях, следил ли кто за ним, стучал ли на него — все это пока что неизвестно, хотя наверняка в закрытых архивах Лубянки многое можно сыскать, и недаром, по воспоминаниям Белова, любимый анекдот Шукшина был такой: «Сибирский мужик стоит у газетного щита, читает заголовки, перетаптывается, ярится, негодует вслух: “Ну, гады, ну, жмут! Ну, жмут, мерзавцы!” Милиционер кладет сзади руку на плечо мужика: “А ну, пошли… Скажешь, кто тебя жмет…” — “Да сапоги жмут! — обернулся и чуть не завизжал мужичок. — Так сжали — никакого терпенья”. Милиционер убрал руку с плеча и пошел прочь. “А я знаю, на кого ты подумал!” — крикнул мужик вдогонку». А в рабочих записях Шукшина встречаются такие рассуждения: «Истинно великих людей определяет, кроме всего прочего, еще и то, что они терпят рядом с собой инакомыслящих. Гитлер и Сталин по этой статье не проходят туда».

В этом смысле он как будто бы не отличался по привычкам и убеждениям от представителей «лучшего слоя страны» — как назвал в свое время русскую интеллигенцию Михаил Булгаков, но был гораздо глубже, резче, радикальнее, что с замечательной точностью сформулировал Анатолий Гребнев: «…в его отношении к властям не было интеллигентского брюзжания,

свойственного всем нам — кому в большей степени, кому в меньшей. Он не брюзжал, не насмешничал — он ненавидел. Были три объекта ненависти, три предмета, по поводу которых, если заходил разговор, он не мог рассуждать спокойно: это, во-первых, разумеется, колхозы, во-вторых, чекисты, и в-третьих, как ни странно, великий пролетарский писатель Максим Горький. “Ну что уж ты так к нему прицепился”, — заметил я однажды. И услышал в ответ: “Это он, сука такая, внушил Сталину, что крестьянство — слепая стихия, которую надо укротить”. Не знаю, где он это вычитал, но был в этом уверен, крестьянство же, судьба крестьянства была его непреходящей болью, но это, наверное, факт общеизвестный».

Эти воспоминания подтверждаются рабочими записями Шукшина, где о советском интеллигентском инакомыслии он оставил довольно скептические замечания: «Оппозиция, да. Не осталась бы от всей оппозиции — одна поза». «Нет, ребята, “могучей кучки” не получилось». Впрочем, властям предъявлял счет куда более жесткий: «В нашем обществе коммуниста-революционера победил чиновник-крючок». «Не страшна глупость правителя, ибо он всегда божественно глуп, если не знает другой радости, кроме как политиканствовать и ловчить. Страшно, что люди это терпят».

Сам не терпел, но и на рожон не лез, действовал тонко, хитро, умно, однако эти и прочие раздумья на политические темы были ему важны — в них он искал опору, повод писать новые вещи и находить подтверждение уже написанным.

ВОТ БЫ ЧТО СНЯТЬ!

Последнее относится в том числе и к роману «Любавины», над которым Шукшин работал с конца 1950-х годов. Горячий, раскаленный и при этом — вот оксюморон — сырой исторический материал представлялся необработанным, лихорадочным, непричесанным, диким, но настолько мощным, что это произведение можно считать одним из самых крупных и недооцененных в русской литературе XX века. Сам его взыскательный создатель своим творением, опубликованным в 1965 году в «Сибирских огнях» и тогда же вышедшим отдельным изданием в «Советском писателе», правда, очень небольшим тиражом, был не вполне доволен («А роман — хоть впору не читай, — писал он Белову. — Так — руки чесались. Правда, ты поймешь. Господи, знаем жизнь, а хреновиной занимаемся. Но это ничего, это мы все дань платили»). Но, пожалуй, именно в этом произведении, как нигде, сказалась зашифрованность Шукшина. Номинально изображая Любавиных как кулаков, собственников, врагов советской власти («Их пятеро — отец и четыре сына. Тупая, яростная сила, великая жадность и собственнический инстинкт вовлекали их в прямую борьбу задолго до того, как она разгорелась в деревне», — писал Василий Макарович в статье «Вопросы к самому себе…») и противопоставляя им гуманных просветителей большевиков в лице дяди и племянника Родионовых («Вековую кряжистую, но темную силу Любавиных победил хрупкий слабосильный “мальчик”, потому что за ним стоял класс более культурный, думающий, взваливший на свои плечи заботу о судьбе страны»), Шукшин, несомненно, симпатизирует первым, а особенно Егору Любавину, в образе которого сказались дорогие автору черты его родного отца. Да, груб, жесток, беспощаден (в «дикой, злой самобытности» будет позднее обвинять Шукшина советская критика даже не за этот роман, однако к «Любавиным» эти слова еще больше подходят), темен и кряжист, убивец, которому нет прощения и оправдания, но в нем есть та порода, та сила, та удаль, которую Шукшин ставит превыше всего и которой любуется, ее поражение не оплакивает, нет — плач никогда не был шукшинским жанром, и даже не скорбит, а — ярится, негодует, кипит, как река Баклань.

Падение дома Любавиных — а именно это есть главное событие романа — выглядит отражением той национальной катастрофы, которая случилась в России и с Россией в XX веке, только причины этой катастрофы Шукшин-художник ищет не извне, но внутри крестьянского мира, в его избыточной энергии, пассионарности, как сказал бы Лев Гумилёв. Все это позднее отразится в набросках к рассказу «Чужие» про бывшего матроса, богатыря, лоцмана, который не знает, куда девать силу, дядю Емельяна, типологически близкого Любавиным. «Однажды дрался в деревне всю ночь, а когда у него перерубили канаты, которыми был причален плот, бежал за плотом 5 км. На все хватало силы».

Автор выступает скорее не как адепт, а как оппонент «деревенской прозы» в ее василь-беловском, ладном понимании. И опять очень важен сибирский, алтайский, вольнолюбивый, драчливый акцент. У Шукшина деревня — это не только и даже не столько лад, сколько — изначальный разлад («Разлад на Руси, большой разлад. Сердцем чую», — записывал он в своих тетрадях), а никакого лада никогда и не было. И если для Белова суть истории русского крестьянства в XX веке заключается в том, что лад был сознательно разрушен извне (и ответ на вопрос: кем? — для него очевиден), то для Шукшина — и в «Любавиных» это очень хорошо чувствуется, особенно если сравнить первую и вторую части, — век-волкодав прошел под знаком внутреннего упадка народной силы, ее собственного истощения, усталости, снижения пассионарности, носителями которой в современной Шукшину России 1950–1970-х годов стали пресловутые «чудики», и поэтому именно они сделались его главными героями после Любавиных в 1960-е годы. Они ему интересны, они дороги — осколки великой крестьянской цивилизации, унаследовавшие ее черты, «с сильным блеском нерастраченной энергии» люди, неординарные, нерядовые, а прочие — нет.

«Да, я б хотел и смеяться, и ненавидеть, и так и делаю. Но ведь и сужу-то я судом высоким, поднебесным — так называемый простой, средний, нормальный положительный человек меня не устраивает. Тошно. Скучно», — отмечал он в рабочих записях, причем эта русская незаурядность может быть, условно говоря, со знаком плюс, может быть со знаком минус, а порою читатель и сам теряется и не знает, что с такими персонажами, как Бронька Пупков из рассказа «Миль пардон, мадам!», делать и как к ним относиться, но зато знает автор. Есть замечательное свидетельство о том, как Шукшин во время съемок фильма «Странные люди» плакал над Бронькиным рассказом о несостоявшемся покушении на Гитлера в исполнении Евгения Лебедева, да и не случайно единственная дата, упомянутая в этом рассказе — 25 июля, — совпадает с днем рождения Василия Макаровича.

Поделиться с друзьями: