Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Те пушистые, быстро научившиеся пить молоко из бутылки медвежата, которых моряки с "Микулы" подобрали на льдине, стали матерыми зверями, им было уже по шести лет, и они не узнавали в Савицком того капитана, который ради них остановил судно во льдах. Большой рыже-белый зверь съехал на заду по отлогой скале в воду, следом за ним сверзся другой, и они плавали, поднимали брызги и снова взбирались на утес. Впрочем, может быть, это были уже не те медведи, которых моряки подобрали когда-то, тех давно могли передать в какой-нибудь другой зоологический сад, но Савицкому хотелось думать, что это именно те звери. Он начал юнгой на танкере, начал с тропиков, с полуденных стран, а кончил Севером, Арктикой. Это было бы естественно по ходу человеческой жизни, всегда начинающейся жарко и красочно, но и в Арктике оказались краски тропиков, и когда северное сияние — палевое, голубое, розовое — колыхалось, как занавес, который вот-вот раздвинется, оно напоминало по раскраске и тропических птиц, и махаонов… Он достал из кармана завернутую в бумагу булку, один из медведей тотчас заметил это и, быстро взобравшись на утес, сел на задние лапы и стал хлопать себя передними по брюху. — Правильно, — сказал Савицкий — на хлеб надо зарабатывать. Надо трудиться. Он разломил булку и кинул медведю половину, а другую половину кинул второму медведю, который только раскачивался из стороны в сторону и ничего не просил, а только раскачивался. Впрочем, медведи быстро поняли, что у него ничего больше нет, снова свалились в воду и возобновили свою игру. Все-таки это было свидание с прошлым, встреча с тем, что не уходит, и Савицкий в раздумье шел дальше по мокрым дорожкам парка. Что-то большое и темное пролетело над его головой в сторону пруда, может быть, это был гусь-гуменник, вспомнивший, что его предки умели летать. В кондитерском киоске продавали трубочки с кремом, и из киоска знакомо и сладко пахло вафлями. Он задержался у киоска, вспомнив, как покупал здесь сыну трубочки с кремом, и дома обоим доставалось за это, потому что сын плохо обедал. "А теперь я здесь один, — сказал ему Савицкий мысленно, — а ты на своем паруснике проходишь, может быть, мимо Гонолулу, там сейчас зной, и зеленые, красные и желтые вьюрки летают над деревьями". Он подумал еще о том, что сын впервые в своей жизни увидел черные и красные паруса бретонских рыбаков вблизи Финистерра и китайские джонки с прямоугольными парусами, налитыми яростным закатом над водами Желтого моря… Свою книгу "Дневник дальних странствий" Савицкий посвятил жене, на первой странице было напечатано: "Моему спутнику по странствиям Марине Сергеевне Савицкой", хотя она всегда ждала его дома, но она была с ним во всех плаваниях, ее портрет в рамке стоял в его каюте, как стоит сейчас на его рабочем столе рядом с моделью маяка в Пенмарше, подаренной ему одним французским моряком, а он подарил ему взамен модель ростральной колонны в Ленинграде. — А я ведь узнала вас, — сказала женщина, продававшая вафли. — А вы меня не узнали. Правда, я давно не работала, пришлось уйти из-за дочери… теперь вернулась, надо дотянуть до пенсии. Савицкий вгляделся и узнал женщину, тогда она была еще совсем молодой. — Ну, как же, — сказал он, — как же… узнаю и я вас.

— А сынок ваш где? — спросила женщина. — Плавает. Тоже стал моряком. Сейчас он далеко, в другой части света. — Ну, благополучного ему плавания, — сказала женщина по-матерински. Что ж, и это тоже была одна из встреч с тем, что не уходит, похожих на глубокие бухты с надежными стоянками. — Наверно, скоро приду еще, — сказал он продавщице. — Весной я часто прихожу сюда. Убирайте ваш товар, сейчас будет дождь. В парке быстро темнело, голые деревья раскачивались, и он не успел дойти до выхода, как навстречу сплошной

косой стеной понесло ливень. Площадь сразу залило, карнизы шипели, дождь бил по его кожаному пальто, и Савицкий шел почти один по опустевшим улицам. Но вот солнечный свет начал откуда-то сбоку пропитывать собой дождевую завесу, она становилась все тоньше, из стекляруса, и стеклярус уже рвался на лету. Из подворотни одного из домов выбежал мальчик с самодельной шхуной в руках, попробовал пустить ее в потоке вдоль обочины, но шхуна ложилась на бок и черпала бортом. — Так она не пойдет у тебя, — сказал Савицкий. — Ты ее перегрузил, с такой мачтой она не пойдет у тебя. Он вытащил мачту из гнезда, поставил шхуну форштевнем по волне, и она понеслась, а мальчик побежал рядом, и Савицкий тоже ускорил шаг. — Дунай, — сказал он, — в Черное море вынесет твою шхуну. Мальчик поднял круглое, совсем мокрое и уже по-весеннему конопатое лицо. — А откуда вы знаете, что в Черное море? — спросил он смело.

— Я все морские дела знаю… я капитан, и нет, наверно, ни одного моря на свете, по которому я не водил бы суда. — А я знаю, где Черное море, — сказал мальчик. — У Арбатских ворот. — Правильно. Только до моря ты свою шхуну не пускай, там много машин, еще собьют тебя. — Ладно, — согласился мальчик. — Я только по Дунаю до конца бульвара пущу. Они шли вместе, а шхуна скакала рядом, пока Савицкий не сказал: — Стоп. Здесь Дунай впадает в Черное море. А теперь ступай домой и переоденься, а то у тебя штаны до колен мокрые. — Дядя, а вы правда, капитан? — спросил мальчик. — Я тоже хочу стать капитаном. — Ну, если хочешь, то и станешь им… начнешь с Дуная, а там перед тобой и Черное море, и все моря будут. Теперь с такой же силой, с какой гнало ливень, гнало свет, все было голубым и блестело, крыши домов были тоже небесного цвета и карнизы окон были небесного цвета, а асфальт чуть дымился, хотя солнце было еще не горячее, но оно было молодое и сильное, и ему уже подчинялось все. — Съел твою булку, — сказал Савицкий, вернувшись домой и вешая мокрое пальто на вешалку. — Съел вместе с одним молодым человеком, будущим капитаном… плыли с ним по голубому Дунаю и ели твою булку, вкуснее нее я еще не ел ничего на свете. Глаза у жены были те же, зеленовато-сапфировые, как и тогда, в Севастополе, и старости не дано было завести ни его, ни ее в свой угол, они и поныне заходили вместе во все глубокие бухты со стоянками в них и слышали шум морских волн, шуршащих галькой и раковинами.

Прохор

 Жена брата, Галя, умерла, и брат меньше чем через год женился снова: то ли из-за четырехлетней дочери Маши, которой нужна была женская рука, то ли из одиночества, а может быть, он недостаточно любил тихую, молчаливую Галю, с которой вместе учился когда-то в университете. Приехав в Москву из Новосибирска, Дмитрий Иванович Лужников остановился не у брата, как обычно, а в гостинице, и с тяжелым сердцем пошел к нему лишь на другой день, в воскресенье, когда брат с утра был дома. Пятилетняя Маша была его любимицей, детей у него с женой не было, и Галя всегда понимала, с каким отцовским, не нашедшим своей пристани чувством возится он в свои приезды с ее дочкой. Дети взрослеют быстро, если происходят какие-нибудь, хотя бы и не вполне осознанные ими потрясения, и он боялся сейчас думать о детском сердце Маши… У двери квартиры брата Лужников глубоко вздохнул прежде чем позвонить. В последнем письме брат писал, что должен вскоре получить новую квартиру, пока еще жили вместе три семьи, и Лужников с грустью подумал, что в общем все самое трудное пришлось на долю Гали. Они с братом молча обнялись в темноватой прихожей. Дмитрий Иванович был старше брата на два года. Михаил еще учился в университете, когда он, Дмитрий, уже был инженером, но они привыкли глубоко понимать друг друга. — Вот какие дела, — сказал Михаил не то с горечью, не то виновато, и Лужников поспешил ответить: — Что ж тут поделаешь… ничего не поделаешь. Новая жена брата, Лариса Евгеньевна, высокая и красивая, показалась, однако, Лужникову с первого взгляда принадлежавшей к тем женщинам, которые прямолинейно идут к своей цели, если что-нибудь решили для себя. — Очень рада вам, — сказала она приятным низковатым голосом. — Миша просто истосковался по вас. Она как бы дала понять, что муж делится с ней своими самыми сокровенными чувствами, и это означает, что она ему душевно близка. — Я тоже рад, — отозвался Лужников любезно, но все же какой-то холодок сразу прошел между ними, и Лужников понял, что она опасается его влияния на брата. Почему-то ему стали неприятны и ее эмалево-голубые холодные глаза, и модная тщательная прическа в виде зачесанных сзади наперед волос, но больше всего его задело, что у нее на руке браслет Гали, который он подарил как-то жене брата. Лариса, красиво играя на ходу своим длинным телом, сразу же стала накрывать к утреннему завтраку. — Вы что предпочитаете, Дмитрий Иванович, — спросила она по-родственному, — сухое вино или коньяк? — А может быть, чашка кофе найдется? — ответил он, думая о другом.

— Конечно, — заторопилась она. — Сейчас сварю кофе. Моя мать без кофе жить не может, меня тоже приучила. И она, опять красиво играя телом, как бы льющимся под шелковым платьем, достала из буфета кофе и мельницу и пошла молоть на кухню. — Через месяц переедем на новую квартиру, — сказал Михаил. — Тогда не так тесно будет… а то всё в одной комнате, и Ларисе неудобно, но она молчит. Лужников не решился напомнить, что семь лет жила в этой комнате Галя, и он ни разу не слышал от нее, чтобы она жаловалась на тесноту. Брат словно быстро замел то большое и важное, что должно было остаться от глубокого чувства, и Лужникову было больно за Галю. — А Маша где? — спросил он, помолчав. — Да… спохватился Михаил, — сейчас приведу ее. Играет с соседскими детьми. Он ушел и минуту спустя привел Машу. — Вот и наш дядя Митя приехал, — сказал он, — твой любимый дядя Митя. Маша, однако, не кинулась к Лужникову, как обычно, а степенно подошла, и ему пришлось притянуть ее к себе, чтобы поцеловать в теплую шейку. — Ну, здравствуй, Машута, — сказал он, — как живешь? — Хорошо, — ответила она вежливо, но что-то словно дрогнуло в ней, и она не дала этому прорваться. Если она и повзрослела, то не на год или два, а как бы сразу стала подростком. — Она и петь, и играть на рояле научилась, — сказал Михаил. — Лариса прилично играет и ее учит играть. Сыграй дяде Мите, Маша, что-нибудь Девочка покорно подошла к пианино, подняла крышку, взобралась на круглый высокий стульчик и старательно, но безучастно сыграла какую-то пьеску. Что-то механическое, ненастоящее появилось в этой живой, некогда стремительно кидавшейся к нему Маше. Но и Михаил говорил с дочерью неверным, нарочитым голосом и, казалось, сам чувствовал это. — Ну вот, будем пить кофе, — сказала Лариса Евгеньевна, неся горячий кофейник на подносе. — Садись и ты с нами, Маша. Она поставила кофейник на стол и, присев перед девочкой на корточки, обняла ее за плечи руками. — Ты ведь любишь меня? — спросила она. — Я тебя очень люблю. — Я тоже очень люблю тебя, — сказала девочка столь лишенным всякого чувства голосом, что Лужников даже поежился. Лариса Евгеньевна стала наливать кофе, и перед его, Лужникова, глазами все время был браслет, который он подарил когда-то Гале. — Вы надолго к нам? — спрашивала Лариса Евгеньевна. — В Новосибирске сейчас, наверно, уже совсем холодно, а у нас вся осень стояла дивная. У Миши скоро отпуск, уговариваю его поехать в Гагру, там, пишут, сейчас двадцать градусов тепла. Все-таки впереди зима, надо же отдохнуть когда-нибудь, — говорила она, как любящая жена. Михаил пил кофе, отмалчивался, и Лужников чувствовал, что Ларису Евгеньевну раздражает его явная оглядка на брата. Она заботливо мазала девочке маслом хлеб, поправляла белый бант в ее волосах, и Маша пила и ела, вежливо, по-взрослому, но было в этом нечто глубоко несхожее с ее прежним обликом. — Рюмочку коньяку выпейте все-таки, — настаивала Лариса Евгеньевна: — Коньяк отличный, армянский. По-моему, лучше нет.

Она была хорошей хозяйкой, понимала толк и в винах. Михаил обрел в ней доброго спутника и заботливую жену, она не говорила об этом, но Лужников чувствовал, что она хочет внушить ему это и он должен радоваться за брата. После завтрака братья вышли покурить в кухню. В кухне было пусто, соседи в этот час не готовили, и Лужников закурил папиросу и задумчиво стал пускать дым в форточку. Перемена, происшедшая в девочке, как-то болезненно задела его, и он не знал, как сказать об этом брату и поймет ли тот его. — Видишь ли, Миша, — сказал он все же, — дорогу к сердцу ребенка не так-то просто найти, и не легко найти… особенно при тех обстоятельствах, какие случились у тебя. — Брат быстро и несколько испытующе взглянул на него. — Мать не сочинишь и не придумаешь, а Лариса Евгеньевна дороги к Маше не нашла, так мне кажется. Дети ведь все воспринимают особенно чутко, только не могут выразить это. Михаил молчал. — Может быть… — согласился он наконец, — может быть. Но что тут поделаешь. Лариса еще молода, обзаводиться ребенком не собирается, хочет сопутствовать мне во время поездок, понять ее можно. Не каждая женщина способна воспитывать чужого ребенка. Но она о Маше заботится. — Послушай, Миша, — сказал Лужников вдруг, — пусть Маша некоторое время поживет у нас, жена души в детях не чает, а Машу я люблю, как свою дочь. Пусть ома поживет у нас, а там ты новую квартиру получишь, да и съездить с Ларисой в Гагру сможешь, не придется тебе думать, с кем оставить девочку. Не знаю… — сказал Михаил, помедлив и с усилием. — Так сразу решить не могу.

— Почему же? Ты ведь не чужим людям доверишь дочь. Разве ты сомневался во мне когда-нибудь? — Да нет, — сказал Михаил, и его глаза стали вдруг влажными. — Но что же я, по-твоему, плохой отец или дрянь какая-нибудь? — Я ведь не в твоих или моих интересах предлагаю, — отозвался Лужников спокойно, — но жизнь есть жизнь, и ответственность за судьбу детей есть ответственность. Они с братом походили друг на друга, только Лужников был кряжистее, носил усы, а выбритое, нервное лицо Михаила всегда отличала артистичность. — В Москве я пробуду три дня, так что время есть… впрочем, без самой Маши этого, пожалуй, не решишь. Брат поглядел на него, потом вышел из кухни, привел минуту спустя Машу и оставил их вдвоем. Лужников сидел на табуретке возле плиты. — Подойди ко мне все-таки, — сказал он мягко и грустно, — все-таки мы с тобой старые друзья. Девочка подошла ближе, он притянул ее к себе, и она, насупясь, стояла в его коленях. — Неужели ты забыла меня? — спросил Лужников. — Неужели ты совсем забыла меня? Девочка вдруг покраснела, надулась, он понял, что она сейчас заплачет, и сделал вид, что ничего не заметил. — Поедем со мной, Маша, — предложил он беспечно. — Помнишь, ты ведь собиралась поехать со мной? И тетя Аня будет тебе так рада. Мы с ней живем в красивом городе, у нас хорошая квартира, найдется и для тебя комната, и все твои игрушки будут рядом. А потом у нас есть Прохор, это такая умная собака, прямо как человек умная. Она приучена спасать людей если они заблудились или вдруг упала снежная лавина и унесла с собой человека. Иногда мы запрягаем. Прохора в саночки, и он возит саночки, так что он будет тебе служить, как лошадка. Девочка только глубоко вздохнула и спросила не сразу: — А где вы живете? — Мы живем в городе Новосибирске, есть такой город… я буду ужасно рад, если ты поедешь со мной. Он осторожно посадил ее к себе на колени, на этот раз девочка поддалась его ласке, и они сидели вдвоем в пустой кухне. Тонкие волосы щекотали его висок, и, словно освобождаясь наконец от чего-то мешавшего ей, она спросила: — А какого цвета ваш Прохор? — Он белый с желтым, как полагается сенбернару, и шерсть у него мягкая, совсем шелковая, а голова большая, как у человека, и он такой добряк, особенно если кого-нибудь полюбит. Казалось, она только теперь узнавала в нем того дядю Митю, который приезжал к ним, а потом исчезла мать, исчез и он, все стало совсем другим, стал другим и отец, он лишь украдкой целовал ее, когда они оставались одни, и глаза у него при этом были виноватые. — Вы только не говорите тете Ларисе о Прохоре, а то она скажет — нечего ездить на собаках, — сказала девочка, словно они были уже сообщниками. — Зачем же я стану говорить ей о Прохоре? Это наша с тобой тайна… но если ты поедешь со мной, я дам Прохору телеграмму и он нас встретит на аэродроме. — С саночками? — спросила она уже заинтересованно. — Конечно, с саночками. Прохор очень услужливый. Два дня спустя, когда было уже решено, что Дмитрий Иванович возьмет с собой погостить Машу, и ее собирали в дорогу, Лужников снова пришел к брату.

Михаил еще не вернулся с работы, и Лариса Евгеньевна была одна. — Вот хорошо, что вы зашли, — сказала она с преувеличенной озабоченностью. — Я хочу просить вас, Дмитрий Иванович, следите, пожалуйста, чтобы Машу не перекармливали, я для нее установила определенный режим, как этого требует медицина. Не знаю только, как быть с валенками… у нее ведь одни ботики. — Ну, что-что, а валенки в Сибири найдутся, — усмехнулся Лужников. Маша сидела в стороне и делала вид, что занята своими куклами. — Найдутся и валенки, — повторил Лужников задумчиво, — вообще все на свете найдется. Маша понимала, что он говорит о Прохоре, и скромно играла со своими куклами, как будто речь шла совсем не о ней. Вернулся брат, Лариса Евгеньевна принялась кормить его обедом, а Лужников уже пообедал раньше, и она лишь налила ему, Михаилу и себе по рюмке коньяку. — Только прошу вас, сейчас же дайте телеграмму, как прилетите, — сказала она. — Непременно, — пообещал Лужников. — Теперь до Новосибирска быстро… утром вылетим, а обедать будем уже дома. А там нас будут ждать. Он хитро посмотрел на Машу, она поймала его взгляд, но отвернулась, будто ничего не слыхала. Потом братья вышли покурить в коридор, и Михаил сказал: — Лариса добрая, сам видишь… характер у нее только неровный. — Бывает, — согласился Лужников миролюбиво. Самолет улетал рано. Было еще темно, и холодный, уже зимний ветер дул на аэродроме. Михаил поехал провожать. Посадку еще не объявили, и он стоял рядом с братом посреди зала для ожидающих, а Маша, закутанная в большой белый платок, сидела в стороне на скамейке; в руках у нее была кукла, тоже закутанная. — Ты уж за Машей присмотри, — попросил Михаил грустно. — Можешь быть уверен, — сказал Лужников. — Можешь быть уверен. Жизнь идет своим ходом, возвращаться не приходиться. И Ларисе Евгеньевне так легче будет, да и тебе во всех смыслах будет легче. Михаил ничего не ответил, может быть, он подумал, что это именно так, и лучше упрощать, чем усложнять все. Действительно, быстро летел самолет, словно земля в снегу сама неслась ему навстречу, впрочем, и земли-то никакой не было, были одни рваные облака, по временам так плотно приникавшие к окнам, что в самолете становилось темно и зажигали лампочки. День лишь слегка померк, когда ехали с аэродрома в Новосибирске, только начинало синеть, и автобус ходко катился по укатанной дороге. — Не замерзла? — спрашивал Лужников то дорогое и единственное, что он вез сейчас с собой, и оно отвечало нежным, оживленным, совсем не похожим на московский, голосом: — Вовсе не замерзла. — Ну вот, Аня, — сказал Лужников жене, когда вошли, наконец, в теплую квартиру, — принимай и — как зеницу ока, как зеницу ока… — он не добавил: "будем беречь" или "береги". Ловкие, мягкие руки Анны Васильевны раскутывали белый платок Маши, снимали с нее ботики, и женщина то и дело наклонялась и целовала ее, а рядом стоял большой, белый с рыжими пятнами зверь, стоял добрый, умный Прохор, приученный спасать людей в горах, и его темные, чуть обвислые глаза смотрели преданно. Он был уже весь к ее, Маши, услугам, а Дмитрий Иванович говорил откуда-то сверху: — Ну, вот и наш Прохор… не бойся, погладь его, он любит, когда его гладят. Маша протянула руку и погладила по большой голове, а Прохор мягким языком лизнул ее руку, собаки только так умеют целовать, и он поцеловал ее руку. На другое утро было все то, что обещал Лужников, даже сверх того: Прохор, запряженный в саночки, стоял во дворе, а к его шлейке Анна Васильевна привесила два бубенчика, и когда Прохор повез ее, Машу, бубенчики позвякивали. Прохор не бежал, он был умный и положительный, шел медленно, и шерсть на нем вскоре закурчавилась от мороза. Он понимал, что если ему доверяют везти кого-нибудь, то нужно не торопиться и доставить в сохранности до места. Лужников шел рядом, у него был свободный день, и он мог не идти на работу. Большое красное солнце в сизом морозном дыму стояло над городом. Лужников смотрел на синий снег и на розовые пятна на нем и грустно и в то же время упорно думал, что если Михаил свернул в сторону, то на него, брата, легла задача сохранить то, что Михаил мог легко потерять или даже уже терял и сам понимал это. Прохор провез саночки сначала по одной улице, потом по другой. Мороз был все же крепкий, Лужников сказал: — Домой, Прохор, — и Прохор повернул домой. Дома, когда никого не было рядом, Маша дотянулась до уха Прохора и вежливо спросила вполголоса: "Вы меня теперь всегда будете катать?" Сказать ему "ты" она не решилась. — Аня, — крикнул вдруг в соседней комнате Лужников, — денек-то какой… посмотри только, солнце прямо, как огонь, а мороз!

Наверно, Анна Васильевна услышала больше того, что он сказал, и подошла к нему ближе. — А как же?.. — спросила она, и он тоже понял, о чем она не договаривает, она не продолжила: "А как же будет дальше?", но он ответил ей и самому себе в то же время: — А так и будет… так оно и будет! Прохор знал все оттенки его голоса, он вдруг поднялся и, стуча когтями по полу, неспешно прошел в соседнюю комнату, потому что ни одно событие в доме не обходилось без него.

Портрет неизвестной

 В конце февраля старшая сестра Ксения прислала из Медынска письмо. Была в этом письме, написанном о семейных делах, о том,

как растут и учатся ее, Ксении, дети, коротенькая, но горькая приписка: "Что касается других разных дел, то жизни не переспоришь, Витенька, да и никого судить я не собираюсь. Но Сашу мне жаль, и хотя ничего она прямо и не пишет, видимо, не получилось у нее с Юрием Николаевичем, и болит у меня за нее сердце. У нас метели, февраль выдался ужасно снежный, вчера прямо-таки откапывали от снега вход в наш дом. Я почти целый день занята в больнице, так что своих ребят вижу только по вечерам". Сестра ничего больше не добавила о Саше, но Тимошин смотрел поверх письма и словно читал еще и то, о чем в письме не было написано. Младшая сестра Саша была его любимицей, и он видел ее сейчас перед собой, сероглазую, впечатлительную, всегда чем-либо страстно увлеченную: то прочитанной книгой, то дружбой с малышами Ксении, не чаявшими в ней души, то прелестно задумчивую, если ее что-нибудь поразило, особенно когда это было связано с искусством. Тимошин и надеялся повести ее по своему пути, и они с Сашей давно условились, что по окончании школы она приедет в Москву, где он работал старшим научным сотрудником в одной из художественных галерей, и поступит в университет на искусствоведческое отделение. Время от времени он посылал ей то каталоги выставок, то монографии о художниках, и Саша всегда радовала его своим тонким пониманием искусства. Но все сложилось иначе, совсем иначе, и так внезапно иначе, что ни Ксении, ни ему не удалось предупредить или изменить что-либо: он смутно помнил режиссера городского театра в Медынске, красивого и уверенного, несколько склонного к полноте Твердынцева, с которым Саша вскоре после окончания школы, еще девятнадцатилетняя, соединила свою судьбу. Два года назад Твердынцев перешел художественным руководителем в драматический театр одного из больших приволжских городов. Саша уехала с ним, письма ее сначала были восторженными, Твердынцев нашел у нее артистические способности, и она поступила учиться в театральную студию. Но как-то мало и вскользь писала Саша затем и об этой театральной студии, и о театре, где ставил пьесы Твердынцев, да и о своей личной жизни, и приходилось лишь догадываться, что все у Саши сложилось совсем не так, как она хотела… Февраль выдался снежным, и в Москве, за окном несло седыми полосами крутившуюся на мосговой поземку. Все было бело, смутно, беспокойно, и февральская метель словно старалась замести то, что было ему, Тимошину, всего дороже. Разбираясь как-то в запаснике галереи, где рядами стояли полотна, частично поврежденные и нуждающиеся в реставрации, Тимошин нашел один портрет несомненно венециановской школы. Молодая, грустная, видимо, крепостная ткачиха сидела возле ткацкого станка в позе вековой покорности и вместе с тем словно вся обращенная к кому-то, вся словно готовая воспрянуть навстречу кому-то, и можно было почти чувственно ощутить, что устремлена она к художнику, который ее пишет… Еще в ту пору, когда он только учился искусству, Тимошин нередко задумывался над судьбами и биографией тех безвестных людей, портреты которых в разные времена и по разным поводам писали художники. Были среди бесспорно заказных портретов и такие, которые лишь по глубокому чувству мог написать художник, и лицо молодой ткачихи с ее русской красотой, с ее сияющими нежностью и теплотой глазами, было написано с такой силой и таким ответным порывом, что Тимошин невольно вспомнил судьбу лесковского "тупейного художника"… Он подумал тогда, что будь Саша рядом, она бы вместе с ним, со свойственной ей тонкостью душевного понимания, определила бы судьбы тех, кто был изображен на портрете и кто писал его. После смерти родителей он с Ксенией приняли на себя заботу о воспитании Саши, и ему казалось теперь, что он был нерадив и пропустил в свое время главное, что должен был предусмотреть. Получив письмо от Ксении, Тимошин еще сильнее утвердился в мысли, которая давно созревала у него: поехать к Саше, увидеть ее, поддержать и ободрить, в чем она, видимо, нуждалась. В Москву за помощью и советом обращалась не раз та или иная областная картинная галерея, был как-то запрос и из того города, где жила Саша, и Тимошин решил попутно выполнить кое-какие деловые поручения. Было сыро и ветрено, когда он вышел с вокзала приволжского города. В одном из писем Саша писала, что работники театра получили новые квартиры, теперь из окна ее комнаты видна Волга, и можно представить себе, какой она будет в ледоход. Тимошин не предупредил Сашу о приезде, устроился сначала в гостинице и лишь потом направился к сестре. С Волги дул ветер, стояла оттепель, но до ледохода было еще далеко. Во дворе дома, в котором жила сейчас Саша, лежали занесенные снегом радиаторы отопления, видимо, для достраиваемого второго корпуса, и осужденно сутулились два деревянных домика. Тимошин боялся найти Сашу потухшей и подавленной, но едва позвонил, как дверь почти сейчас же открылась, и Саша кинулась ему навстречу. — Я так ждала тебя… Ксения написала мне, что ты вот-вот приедешь, я уже целую неделю жду тебя! — говорила она, глядя на него своими серыми, сейчас влажными от слез глазами. Она сама сняла с него шапку и кашне, и Тимошин лишь бормотал с мнимым недовольством: — Зачем Ксения писала тебе об этом… во-первых, я не был уверен, что выберусь, а во-вторых, и приехал- то я только по делу, — но Саша не верила ему. Из ее комнаты действительно далеко и просторно видна была Волга с ее водянисто-белесыми далями и голубовато-грифельными домиками на другой стороне. — Мы обедаем в шесть часов, когда Юрий Николаевич приходит из театра… но, может быть, ты голоден, я покормлю тебя пораньше, — забеспокоилась Саша. — Ничего не хочу. Посидим-ка лучше рядом, нам найдется о чем говорить. Она с некоторой опаской посмотрела на него. — Конечно, Витенька… я о тебе всегда много думаю. Они сели на диванчик в ее комнате. — Сколько же мы не виделись? Почти три года. Он делал вид, что не заметил, как обострилось еще недавно совсем юное лицо сестры, что-то неудовлетворенное, что-то беспокойно-выжидательное появилось в нем. — Письмами ты за последнее время не баловала. Даже насчет твоих успехов ничего не знаю. Саша помолчала. — Из театральной студии я ушла еще в прошлом году. Зачем себя обманывать? Таланта у меня никакого нет. Просто Юрий Николаевич хотел приблизить меня к своей работе. Саша о чем-то недоговаривала, и было видно, что ей трудно. — Об этом обычно не спрашивают… но я твой браг и считаю себя вправе спросить. Ты счастлива? Она чуть повела плечом. — Что значит — счастлива? Живем мы неплохо, сам видишь. — Она говорила чужим, неверным голосом, и Тимошин испытал некоторую обиду, словно сестра не доверяла ему. — Кстати, не думай, что я совсем забросила искусство… я много читаю, при нашем областном музее есть отличная библиотека по искусству, когда-то ее завещал городу коллекционер Анкидинов вместе с собранием своих картин. — Это, конечно, хорошо, — одобрил он. — А что касается моего вопроса о счастье, то отец все-таки приучал нас с тобой к прямоте, Саша. Сестра как бы прислушивалась к каким-то новым, совсем незнакомым интонациям в его голосе. — Ты все больше и больше становишься похож на папу, — сказала она, поглядев на его синеватое от бритья сухое лицо с темными строгими глазами, — просто ужасно похож. А кривить душой я и не хочу: Юрия Николаевича я встретила, когда совсем еще не знала жизни, все в нем показалось мне необыкновенным… — Ну, и как же? — спросил Тимошин помедлив.

— Живу… тысячи людей так живут. Особых событий нет — и слава богу. Она как бы примирилась со своей непримечательной жизнью, и это было так непохоже на прежнюю Сашу с ее порывами. — Наверно, Юрий Николаевич, не нашел во мне то, что искал, — сказала она уже напрямик. — Он искал яркое, а во мне ничего яркого нет… я домашняя, люблю книги и живопись, в нашей картинной галерее есть несколько старых фламандцев, знаешь, так смугло, а по светотени просто необыкновенно, и серебро утвари чувствуешь, и изломы шелка, часами могу смотреть. — Поедем-ка со мной в Москву, Саша… походим по Третьяковской, поговорим об искусстве, — сказал Тимошин, как о чем-то очень простом, но она с испугом посмотрела на него: — Ну что ты… это невозможно. Юрий Николаевич не терпит, когда в доме беспорядок, а все хозяйство на мне. Уже шестой час, — вдруг заторопилась она, — пора накрывать на стол. Саша явно боялась продолжить этот болезненный для нее разговор. Тимошин остался сидеть возле посиневшего окна, берегов Волги не было видно, только один ржавый огонек светился в приречной синеве. В жизни Саши все было всегда ясно и строго, и ее настороженная торопливость теперь говорила, что многим уже пришлось Саше поступиться. В шесть часов вечера вернулся из театра Твердынцев. Посторонних в эту пору обеда и отдыха перед вечерним спектаклем он не любил, и Саша несколько виновато шепнула ему в прихожей, что приехал ее брат. — Очень рад, — сказал Твердынцев, принудив себя быть любезным. Рука у него была полная, мягкая, и весь он, со своими округлыми, атласно-выбритыми щеками и ямочкой на подбородке, был женствен и щеголеват. — Надолго ли к нам? Он говорил расположенно, но его глаза отсутствовали, и Тимошин понимал, что нарушил привычный распорядок: впрочем, не было ничего дурного в том, что уставший после репетиций человек хочет отдохнуть. — Нет, всего на два дня, — поторопился ответить Тимошин, чтобы тот не подумал, будто он собирается расположиться у них по-родственному. — Что ж так мало… не успеете даже наши новые постановки посмотреть. Твердынцев был любезен и во время обеда, подливал вина, доверительно рассказывал о трудностях в театре, посетовал на драматургов, которые мало пишут хороших пьес, и только о своей жизни с Сашей ничего не сказал, будто Тимошина могли интересовать лишь театральные дела. После обеда Юрий Николаевич все же пошел отдохнуть, а Саша, прибирая со стола, говорила: — Ужасно устает… все приходится делать самому, хороших помощников мало, и с актерами тоже хлопот не оберешься, — но она повторяла чужие слова, и это было так далеко от той прямоты и душевности, которые составляли прелесть ее натуры. Вечером Твердынцев предложил посмотреть спектакль в театре. Тимошин сидел с сестрой в пустующей ложе, шла пьеса из жизни партизан. Главный герой, изображавший проникшего в тыл врага партизана, держался столь зловеще и загадочно, что будь то в действительности, его разоблачили бы с первого взгляда; была и партизанка, проникшая в тыл врага в качестве эстрадной певицы. По ходу одного из действий она пела и танцевала на эстраде ресторана, выкидывая ноги, как в канкане, и Тимошин усомнился, такой ли уж хороший режиссер Твердынцев? Может быть, думала то же и Саша, но мучительно скрывала это. — Что же делать, если нет хороших пьес, — говорила она в антракте, — Юрию Николаевичу приходится прямо-таки бороться за репертуар. Но это были тоже не ее слова, да и произносила она их без всякого чувства. — Давай, посидим в фойе в тишине, — предложил Тимошин перед началом очередного акта. — Нет, что ты, — испугалась Саша. — Юрий Николаевич ужасно обидится. Сегодня, правда, не очень удачный спектакль, к тому же идет он во втором составе исполнителей. Они досмотрели спектакль до конца. Апофеоз с мелодраматическим монологом, обращенном к публике с авансцены, был уже совсем нестерпим, даже Саша потихоньку морщилась. Твердынцев еще задержался в театре, и они шли одни по ночным улицам засыпающего города. — Ты завтра приходи с утра, Юрий Николаевич к десяти уже в театре, а я буду ждать тебя к завтраку… насушу гренков твоих любимых, — говорила Саша по дороге. Он понимал, что Саша боится и его отзыва о спектакле, и продолжения начатого днем разговора; но она призналась сама: — Детишек Ксении ужасно хочется повидать… наверно, совсем забыли меня, в прошлом году я почти собралась поехать в наш Медынск, да начались экзамены в студии, выступала я плохо и с отрывком провалилась. Юрий Николаевич считает, что я мало работала, но дело совсем не в этом. Они шли минуту молча. Снежок несло с реки, зима еще не сдавалась здесь, на Волге. — Приезжай все-таки, Саша, в Москву. У меня добрая соседка, старая ткачиха с Трехгорки… помогает мне немного по хозяйству. Все жениться меня побуждает, — усмехнулся Тимошин. — Нашел уже кого-нибудь? — Пока еще нет… пока люблю только вас двоих — тебя и Ксению. — А я бы порадовалась за тебя, если бы ты нашел хорошую девушку. Он не сказал, что порадовался бы и он, если бы истинная любовь занесла ее, Сашу, в этот город… У подъезда он поцеловал сестру в щеку, подождал пока освещенный лифт всполз за окнами лестничной клетки вверх, и в глубоком раздумье пошел дальше. На ночь Твердынцев ограничивался обычно лишь стаканом кефира: он дорожил своим здоровьем, летом уезжал в Кисловодск лечить печень, возвращался подтянутый и посвежевший, и на некоторое время хватало ровного состояния его духа; потом он снова начинал раздражаться, и Саша убеждала себя, что это следствие его болезни. Юрий Николаевич умылся, надел пижаму и сел за стол. — По каким делам приехал твой брат? — спросил он, взбалтывая бутылку с кефиром. — По делам нашего областного музея… Витя ведь большой специалист по древней живописи, да и по реставрации. Твердынцев промолчал, и Сашу это почему-то задело. — Ты сомневаешься? — спросила она. — Неужели ты никогда не читал его статей, хотя бы в "Советской культуре"? — Возможно, что и читал, — сказал он неопределенно. — Впрочем, это не существенно. Юрий Николаевич вернулся из театра явно не в духе. — Пришивать ошибки легко, — сказал он вдруг, — режиссер всегда во всем виноват, хотя пьесы пишет не он, а драматурги. Саша была замужем пять лет, но до сих пор не могла принудить себя называть мужа сокращенно по имени; даже звоня ему по телефону в театр, она обычно говорила лишь: "Это я". Брат явно пришелся чем-то не по душе Юрию Николаевичу. Саша чувствовала это, а сегодняшний спектакль, видимо, напомнил о том, что сезон был неудачный, и в областной газете театр дважды резко критиковали. Юрий Николаевич допил кефир, поцеловал Сашу в лоб и пошел спать, а Саша достала из ящика своего рабочего столика бювар с фотографиями, на одном из снимков была она с детьми Ксении, зимой, дети катались на санках с ледяной горки, и их сняли в тот момент, когда Саша стряхивала с них снег, столь юная и оживленная, что на этот снимок было даже больно смотреть сейчас… На другой фотографии она была снята с братом в тот год, когда оба решили, что и она пойдет по его пути. — Не порти глаза, ложись спать, — сказал из соседней комнаты Юрий Николаевич. Наутро, как нередко случается в эту пору на Волге, было солнечно, снег пахнул свежим огуречным запахом, из мягких снежных далей все же надвигалась весна, и когда Тимошин увидел сестру, в фартуке, уже поджидающую его с кофе и гренками, то испытал давнюю, знакомую нежность к ней. — Садись, Витенька, — говорила она оживленно, свежая и розовая после сна, — будем завтракать… я так рада, что ты приехал! Она не сказала мужу, что придет брат, это было только их одних, глубоко задушевное. — Я все-таки постараюсь убедить Юрия Николаевича, что тебе нужно поехать в Москву… скажу, что женюсь, например. — Тимошин говорил шутливо, похваливал кофе и гренки, за окном было солнечно, хотя стекла запотели от заморозка. — А там возьму несколько деньков в счет предстоящего отпуска и махнем с тобой к Ксении… представляешь, как это здорово будет! Она посмотрела на него сразу загоревшимися глазами. — Ах, если бы это было возможно! — Почему же нет? Человек должен быть хозяином своей судьбы, а не примиряться с тем, что идет у него все ни шатко, ни валко, и слава богу. Ксения о тебе беспокоится, но она существо сдержанное, пишет об этом скупо. А что касается театральной студии, то незачем тебе было в нее и заглядывать. Какая из тебя могла бы получиться актриса, простодушная ты моя? Полчаса спустя они шли по откосу вдоль Волги. Окна домов были голубыми и розовыми, и до самого горизонта на другом берегу уходили розовые поля. — Посмотри, какая красота, — говорила Саша. — Я сегодня счастлива почему-то… наверно, это ты привез с собой. Она напоминала теперь прежнюю Сашу с ясным утром ее жизни. В картинной галерее Саша не без гордости показала и отличный портрет работы Боровиковского, и приписываемый Сильвестру Щедрину итальянский пейзаж с горячими пятнами солнца сквозь виноградные аркады и голубым полуденным маревом над разомлевшим морем, видимо, где-то возле Сорренто или Капри. — А ты преуспела, — сказал Тимошин, когда они присели отдохнуть. — Знаешь, я пробовала даже вести нечто вроде записей по искусству… ах, побродить бы по Третьяковской, а об Эрмитаже или Русском музее я и не мечтаю. — Почему же? — спросил он. Саша удивленно посмотрела на него. — Что ты на меня так смотришь? Будто я про сказочную страну говорю. — Для меня это вроде сказочной страны. Против Юрия Николаевича ведутся интриги… может быть, ему придется даже уйти из театра. Тогда и вовсе неизвестно, где мы окажемся. Тимошин не захотел напомнить о той истине, что если человек винит окружающих, обычно он сам больше всех виноват. — Давай думать о лучшем. Не стоит портить хороший день, — сказал он только. — Сегодня понедельник, спектакля нет, Юрий Николаевич к четырем часам уже будет дома… приходи и ты пораньше. — Хорошо, — пообещал он, — приду пораньше. Но он пришел только к вечеру, сознательно оттянув свое посещение. — Что же вы так поздно? — любезно упрекнул его Твердынцев. — Мы поджидали вас к обеду. Однако он был доволен, что сумел отдохнуть, но даже дома не позволял себе никаких поблажек: бабочка синего галстука была щегольской, воротничок подкрахмален. — Жаль, что вы так накоротке, хороших наших спектаклей не увидите. В прошлом году театр должен был поехать на смотр в Москву, да не получилось из- за всяких происков. Он провел Тимошина к себе в кабинет и, пока Саша готовила чай, стал показывать альбомы со снимками постановок. — Я зову Сашу приехать в Москву, — сказал Тимошин как бы мельком. — Собирается приехать в Москву и наша старшая сестра, мы все давно не виделись друг с другом. — Что ж, — отозвался Твердынцев, — только раньше лета ей не выбраться… работницы у нас нет, я целый день занят в театре, да и питание из-за печени мне нужно особое. — Старшая сестра Ксения работает в больнице, приедет на курсы усовершенствования врачей, а летом она приехать не сможет. Нам всем нужно встретиться еще и по некоторым делам: после смерти родителей остался дом, у нас есть общая мысль отдать его под какое- нибудь детское учреждение, отец был врачом-педиатром, это будет лучшей памятью о нем. Твердынцев помолчал. — Осенью, после курорта, я еще держусь, а к концу сезона сдаю, сам это чувствую… так что в ближайшее время Саша поехать не сможет. — Я, Юрий Николаевич, в некотором роде заменяю Саше и отца, — сказал Тимошин сдержанно. — Я просто не представляю себе, чтобы ее встреча с близкими не казалась вам необходимой. — Разве я это говорю? — несколько обиделся Твердынцев. — Речь идет только о времени. — К тому же летом мне придется уехать из Москвы… я работаю сейчас над монографией о древнем русском искусстве, надо побывать во Пскове и Суздале. — Саша бросила театральную студию, ушла со второго курса… я рассчитывал, что у меня будет помощница, ничего не вышло, — сказал Твердынцев разочарованно: получалось так, что поездки в Москву Саша не заслужила. Ответить Тимошин не успел, Саша позвала пить чай, за столом поговорили еще о театре, но мнимость радушия мужа Саша чувствовала, и ее глаза становились но временам страдальческими. — Однако мне пора, — сказал Тимошин, поднимаясь. — Завтра нужно еще кое-что успеть, а поезд уходи г в шесть часов вечера.

Поделиться с друзьями: