Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я обнял ее (она пришла сюда около шести, перед уходом хозяина в ночную смену, и с тех пор ждала меня); спросила, пил ли я; я ответил «да» и рассказал, как сюда попал. Она пожаловалась, что все время дрожала, как бы со мной ничего не случилось. (Тут я заметил, она и вправду дрожит.) Рассказал я и о том, как бесконечно тосковал по ней; я держал ее в объятиях и чувствовал, что чем дальше, тем больше она дрожит. «Что с тобой?» — спросил я. «Ничего», — ответила. «Почему ты дрожишь?» — «Я боялась за тебя», — сказала она и легко выскользнула из моих объятий.

Я огляделся вокруг. Маленькая комнатка со скудной меблировкой: стол, стул, кровать (застланная грязноватым постельным бельем); над кроватью висела иконка; у противоположной стены шкаф, на нем банки с консервированными фруктами (единственная более или менее интимная вещь в комнате), а сверху с потолка свисала одинокая лампочка без абажура, она

неприятно била в глаза и резко освещала мою фигуру, печальную комичность которой я болезненно осознал в ту минуту: огромный пиджак, подвязанные веревкой брюки, из-под них торчат черные «поллитровки», и всю эту картину венчает мой свежевыбритый череп, сияющий, должно быть, в свете лампочки как бледная луна.

«Люция, Бога ради прости, что я так дико выгляжу», — сказал я и вновь стал объяснять необходимость своего переодевания. Люция уверяла меня, что это вовсе не имеет значения, но я (во власти пьяной безоглядности) заявил, что не могу стоять перед ней в таком виде, и немедля сбросил с себя пиджак и брюки; однако под ними были ночная рубаха и уродливые армейские длинные подштанники — одеяние куда более комичное, чем то, что еще минуту назад прикрывало его. Я подошел к выключателю, погасил свет, но и потемки не спасли меня — сквозь окно в комнату пробивался луч уличного фонаря. Стыд быть смешным был сильнее стыда наготы, и я, быстро скинув рубаху и кальсоны, предстал перед Люцией в чем мать родила. Я обнял ее. (Снова почувствовал, что она дрожит.) Попросил ее раздеться, сбросить с себя все, что нас разделяет. Я гладил ее тело и вновь и вновь повторял свою просьбу, но Люция сказала, чтоб я подождал немножко, что она не может, что так сразу она не может, не может так быстро.

Я взял ее за руку, и мы сели на кровать. Я положил голову ей на колени, на миг успокоился и вдруг осознал всю нелепость своей наготы (чуть освещаемой грязным светом деревенского фонаря); поразила мысль, что все вышло совсем наоборот, чем мечталось: не одетого мужчину обслуживает голая девушка, а голый мужчина лежит на коленях одетой женщины; я казался себе снятым с креста нагим Христом на руках скорбящей Марии, и в то же время меня пугал этот образ: я же пришел сюда не за утешением и состраданием, а ради совершенно другого; и я опять начал домогаться Люции, целовал ее лицо, платье, пытаясь незаметно расстегнуть его.

Но ничего не получилось; Люция снова ускользнула от меня. Вконец опустошенный, я утратил свой начальный пыл, свое доверчивое нетерпение, исчерпал вдруг все слова и ласки. Я по-прежнему лежал на кровати голый, распростертый и неподвижный, а Люция сидела рядом и гладила меня шершавыми руками по лицу. И во мне росли неудовольствие и гнев: я мысленно припоминал Люции все опасности, которым подвергал себя, чтобы встретиться с ней сегодня; припоминал ей (опять же мысленно) всевозможные наказания, которыми грозил мне сегодняшний побег. Но это были лишь поверхностные укоры (поэтому — пусть молча — я и поверял их Люции). Истинный источник гнева был гораздо глубже (я постыдился бы открыть его): я думал о своей убогости, о печальной убогости незадачливой молодости, убогости бесконечных недель без утоления любовной жажды, об унижающей бесконечности неисполненных желаний; вспоминалось мое напрасное домогание Маркеты, уродство блондинки, восседавшей на жнейке, и вот снова — столь же напрасное домогание Люции. И хотелось мне в голос завыть: почему во всем я должен быть взрослым, как взрослый судим, исключен, объявлен троцкистом, как взрослый послан на рудники, но почему же в любви я не вправе быть взрослым и вынужден глотать все унижения незрелости? Я ненавидел Люцию, ненавидел ее тем сильнее, что знал: она любит меня, и потому ее сопротивление было еще бессмысленнее, непонятнее, ненужнее и доводило меня до бешенства. Итак, после получасового упорного молчания я атаковал ее снова.

Я повалил ее; употребив всю свою силу, задрал ей юбку, расстегнул бюстгальтер, просунул руку к оголенной груди, но Люция сопротивлялась чем дольше, тем яростнее и (захваченная, как и я, слепой силой) наконец одолела меня, вскочила с кровати и отступила к шкафу.

«Почему ты упираешься?» — крикнул я ей. Она не ответила, разве бубнила, чтоб я не сердился, но толком ничего не могла объяснить, не вымолвила ничего вразумительного.

«Почему ты упираешься? Ты что, не знаешь, что я люблю тебя? Ты ненормальная!» — орал я. «Так выгони меня», — сказала она, все еще прижимаясь к шкафу. «Вот и выгоню, честное слово, выгоню, потому что не любишь меня, потому что делаешь из меня идиота!» Я крикнул, что ставлю ей ультиматум: или она будет моя, или я никогда не захочу ее видеть.

Я опять подошел к ней и обнял. На этот раз она не сопротивлялась, а лежала в моих объятиях, словно неживая. «Что ты

носишься со своей невинностью, для кого ты ее бережешь?» Она молчала. «Чего ты молчишь?» — «Ты не любишь меня», — сказала она. «Я тебя не люблю?» — «Не любишь. Я думала, ты любишь меня…» Она расплакалась.

Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала и говорила, что я не люблю ее.

Вдруг меня охватило безотчетное бешенство. Мне казалось, какая-то сверхъестественная сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из рук то, ради чего я хочу жить, о чем мечтаю, что мне принадлежит, что это та самая сила, которая отняла у меня партию, и товарищей, и университет, которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что ни про что, без всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствующая сила воплотилась в Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я ненавидел ее; я ударил ее по лицу — мне казалось, это не Люция, а именно та вражья мощь; я кричал, что ненавижу ее, не хочу ее видеть, что уже никогда не захочу ее видеть, уже никогда в жизни не захочу ее видеть.

Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через стул) и крикнул: уходи!

Она надела пальто и ушла.

А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию, я ведь тосковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в тысячу раз лучше быть с Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так как быть без Люции значит быть в полном одиночестве.

Я понимал это и все-таки не позвал ее назад.

Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог представить себе, как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как появлюсь в домике у казармы, как стану шутить с горняками и отвечать на их веселые бесстыдные вопросы.

Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я покидал, горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не светилось), подождал минуты три, снял костюм в присутствии зевающего хозяина, ответил нечто неопределенное на его вопрос об удаче моего предприятия и поплелся (опять в ночной рубахе и подштанниках) к казарме. Я был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не думал ни о патруле с собакой, ни о том, куда направлен прожектор. Я пролез сквозь проволоку и спокойно пошел в сторону своего барака. Достиг как раз стены медпункта, когда услышал: «Стой!» Я остановился. Меня осветили фонариком. Раздалось ворчанье собаки. «Что вы тут делаете?»

«Блюю, товарищ сержант», — ответил я, опираясь рукой о стену.

«Ну валяй, валяй!» — сказал сержант и продолжил с собакой обход.

14

До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже дрыхнул, но уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий голос дневального (ревущего: «Подъем!») завершил эту отвратительную ночь. Я сунул ноги в башмаки и побежал в умывалку плеснуть на себя холодной освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки скучившихся и приглушенно хихикавших полуодетых ребят. Мне сразу стало ясно, в чем дело. Алексей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как убитый. Мне сразу вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который однажды утром в ярости на своего командира изображал такой непробудный сон, что его тормошили поочередно трое старших, и все без толку; в конце концов пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и только когда на него направили струю из брандспойта, он стал лениво протирать глаза. Однако в случае с Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий сон мог быть вызван разве что физической слабостью. Из коридора в комнату вошел младший сержант (старший по комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг него теснилось несколько наших солдат, которые, по-видимому, и посоветовали ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке, столь вдохновляющей унтерские мозги всех времен и всех режимов.

В ту минуту меня возмутило это трогательное единодушие между рядовыми и сержантом (в иное время столь презираемым); возмутило меня, что общая ненависть к Алексею стерла вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними словами командира об Алексеевой фискальстве они, по-видимому, объяснили свои собственные подозрения и почувствовали в себе внезапный наплыв горячего согласия с командирской жестокостью. Впрочем, разве не намного удобнее ненавидеть вместе с сильным коммунистом слабака, чем вместе со слабаком — сильного? В голову мне ударила слепящая ярость ко всем этим людям, к этой способности тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости, которую они стремятся подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, — и я, опередив младшего сержанта и его сподручных, подошел к койке и громко сказал: «Алексей, вставай, болван!»

Поделиться с друзьями: