Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Из кухни я пошел к себе в комнату. В комнате был розовый шар на потолке, торшер и отвратительная современная тахта. На фисгармонии лежала в черном футляре моя скрипка. Я взял ее. В четыре пополудни мы играем в саду ресторана. Но сейчас только час. Куда идти?

Из кухни донеслись рыдания. Власта плакала. Рыдания разрывали сердце, болезненная жалость пронизывала меня всего насквозь. Почему она не расплакалась десятью минутами раньше? Я, возможно, поддался бы прежнему самообману и снова увидел бы в ней бедную девчоночку. Но сейчас уже было поздно.

Я вышел из дому. Над крышами деревни неслись выкрики «Конницы королей»: «Король наш честный, но очень бедный». Куда мне идти? Улицы принадлежали «Коннице королей», дом — Власте, трактиры — выпивохам. А где мое место? Я старый, одинокий, изгнанный король. Честный и обнищавший король. Король без наследников. Последний король.

К счастью, за деревней — поля. Дорога. А в десяти минутах ходьбы — река Морава. Я лег на берегу. Футляр со скрипкой положил под голову. Лежал долго. Час, а то и два. И думал о том, что пришел мой конец. Так сразу и неожиданно. И вот он уже здесь! Я не мог представить себе продолжение. Я всегда жил одновременно в двух мирах. Я веровал в их взаимную гармонию. Это был

обман. Теперь из одного мира я изгнан. Из реального мира. Остается мне лишь тот, вымышленный. Но невозможно жить лишь в вымышленном мире. Хоть там и ждут меня. Хоть и взывает ко мне дезертир, припася для меня свободного коня и красный покров на лицо. О, теперь я его понимал! Теперь понимал, почему он запрещал мне снимать платок и хотел сам рассказывать обо всем. Только теперь я понимал, почему у короля должно быть закрыто лицо! Не для того, чтобы его не было видно, а чтобы он ничего не видел.

Я не мог даже представить себе, что встану и пойду. Казалось, ни единого шага не сделаю. В четыре меня ждут. Но у меня нет сил подняться и идти туда. Только здесь мне хорошо. Здесь, у реки. Здесь течет вода, неторопливо и извечно. Течет она неторопливо, и я, никуда не торопясь, буду здесь долго лежать.

И вдруг меня кто-то окликнул. Это был Людвик. Я ждал следующего удара. Но уже не испытывал страха. Уже ничто не могло застигнуть меня врасплох.

Он подошел ко мне и спросил, не собираюсь ли я на дневной концерт. «Неужто ты туда хочешь идти?» — спросил я его. «Да», — сказал он. «Ты для этого сюда приехал?» — спросил я. «Нет, — сказал он. — Я приехал сюда не для этого. Но многое кончается не так, как мы предполагаем». — «Да, — сказал я, — совершенно иначе». — «Я уже битый час брожу по полям. Не думал, что здесь тебя встречу». — «Я тоже не думал». — «У меня к тебе просьба», — сказал он тут же, не глядя мне в глаза. Так же, как Власта. Да, он не глядел мне в глаза. Но это мне не мешало. Даже радовало, что он не глядит мне в глаза. Казалось, в этом скошенном взгляде кроется стыд. И стыд этот согревал меня и лечил. «У меня к тебе просьба, — сказал он. — Не позволишь ли ты мне сегодня играть с вами?»

19

До отхода ближайшего автобуса оставалось несколько часов, и я пустился, побуждаемый внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на загуменья, в поле, стремясь освободиться от всяких мыслей о минувшем дне. Нелегко было: я чувствовал, как зудят рассеченные кулачком парня губы, и вновь всплывал перед глазами неясный, всего лишь в общих чертах, облик Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался расквитаться за несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего несправедливость. Я отогнал эти мысли — все, что они без конца мне внушали, я и без того отлично знал; хотелось, чтобы в мою свободную от них голову входили лишь далекие (теперь едва различимые) возгласы конников, которые увлекали меня куда-то вовне, за пределы моей мучительной истории, принося тем самым облегчение.

Я обошел проселочными дорогами всю деревню, пока не оказался на берегу Моравы и не пустился по нему вдоль течения; на противоположном берегу копошились гуси, вдали виднелся равнинный лес, а вокруг — поля, поля. Вскоре я заметил, что впереди, в том направлении, в каком иду, на травянистом берегу лежит человек. Приблизившись, я узнал его: лежал он навзничь, уставившись в небо, а под головой был футляр со скрипкой (вокруг простирались поля, ровные и далекие, такие же, как и столетия назад, разве что утыканные теперь стальными мачтами, несущими тяжелые провода высоковольтной линии). Было проще простого обойти его стороной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на сей раз я не хотел уйти от встречи с ним, скорее, хотел уйти от самого себя, от своих навязчивых мыслей и потому, подойдя почти вплотную, окликнул его. Он поднял ко мне глаза, и взгляд его показался робким и испуганным; только сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его вблизи), что от густых волос, удлинявших прежде на сантиметр-другой его высокую фигуру, осталась лишь редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают несколько печальных прядок; эти пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел его, и вдруг стало бесконечно жаль этого времени, этого многолетнего времени, когда мы не встречались, когда я избегал его (вдалеке едва слышно доносился клич ездоков), и сердце сжалось от внезапной и виноватой любви к нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а футляр со скрипкой был черным и маленьким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его капелла (когда-то и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и попросил его позволить мне сыграть с ними.

Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова как бы пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в общем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к тому миру, который покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в котором конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом родного города и с образом матери (моей затравленной матери) и моей молодости; в течение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я любил этот давний мир и вместе с тем просил его приютить и спасти меня.

Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой фольклора? Разве еще сегодня утром не приближался я к фольклорному празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости, проведенной в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над «Конницей королей»? Он, пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же снова очистил их для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие которой — он? В самом ли деле я в такой постыдной зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир, потому что еще утром (неожиданно) нашел его в таком убожестве; в таком убожестве и, главное, в такой покинутости;

его покинули напыщенность, реклама, политическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы чиновников от культуры, показная приверженность моих сверстников, покинул его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта покинутость была укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой последней красотой; эта покинутость возвращала его мне.

Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем ресторане, в каком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпеливо ожидавших музыкальной программы после обеда), и, пожалуй, столько же алкашей шатались от столика к столику; позади раскидистой липы полукругом стояли стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него стояли открытые цимбалы — за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и тихонько блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высокий чернявый молодой человек в национальном костюме) — врач местной больницы; очкастый контрабасист — инспектор отдела культуры при районном национальном комитете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со мной попеременно) — учитель; цимбалист — плановик завода; кроме цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав торжественно представил меня как старого ветерана, одного из основателей капеллы, а стало быть, и почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали играть.

Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал хорошо и потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда музыканты по окончании песни пошли расточать мне похвалы, отказываясь верить, что я играю впервые после столь долгого перерыва; потом официант (тот самый, которому несколько часов назад я в отчаянной поспешности заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил шесть рюмок и оплетенную бутыль вина, какое мы и принялись не спеша прихлебывать. После двух-трех песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова объявил, что играю я превосходно; я был необыкновенно польщен и, опершись о ствол липы, стал смотреть на капеллу, игравшую теперь без меня; во мне рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я благословлял его за то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут снова перед моим взором возникла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал постигать, почему она предстала передо мной в парикмахерской, а днем позже в рассказе Костки, являвшемся легендой и правдой одновременно: возможно, она хотела поведать мне, что ее судьба (судьба обесчещенной девочки) близка моей судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев понять друг друга, наши жизненные истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они — истории опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную любовь и тем самым лишили ее жизнь элементарнейшей ценности, из моей жизни тоже изъяли ценности, на которые я рассчитывал опереться и которые изначально были чистыми и безвинными; да, именно безвинными: телесная любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки безвинна, как были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как безвинен мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо мною был Фучик, на чей портрет я не мог смотреть без неприязни, как безвинно слово «товарищ», звучавшее с некой поры для меня угрожающе, как безвинны слова «ты» и «будущее» и много-много всяких иных слов. Вина гнездилась в другом и была столь велика, что ее тень падала — куда ни кинь глазом — на весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опустошенным вещам, отвернулись от них, причиняя тем самым вред им и себе. Люция, девочка столь сильно любимая, столь плохо любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне сказать? Пришла заступиться за опустошенный мир?

Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня играть больше не будет, что я играю лучше его и заслуживаю играть по возможности дольше, уж коль неизвестно, когда я снова приеду. Я перехватил взгляд Ярослава и сказал, что был бы весьма рад вскорости снова навестить капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это серьезно. Я уверил его в искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно играл стоя, запрокинув голову, уперев скрипку (против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со вторым скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам хотелось дать как можно больший простор вдохновенной импровизации. И именно в те минуты, когда нас увлекал поток импровизации, требующей фантазии, точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав становился душой всей капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому замечательному музыканту, который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду своему) позволил отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный, самый бесхитростный, самый безвинный друг.

Тем временем мало-помалу менялась публика в саду: к нескольким полузанятым столам, за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей игрой с живым интересом, привалила большая толпа парней и девушек (быть может, деревенских, но, скорей, из города) и заняла оставшиеся столики; молодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного спустя (в соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное желание быть видимой, слышимой и признанной. А по мере того как менялась обстановка в саду, становясь все более шумной и нервозной (парни сновали меж столами, покрикивали друг на друга и на своих подружек), я стал ловить себя на том, что перестаю сосредотачиваться на игре, слишком часто оборачиваюсь к столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблюдаю за лицами парней. Когда я глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно и театрально изрыгавшие слюни и слова, ко мне возвращалась моя былая ненависть к возрасту незрелости и складывалось впечатление, что я вижу перед собой одних актеров, на чьи лица надеты маски, призванные изображать дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил никакого оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более человеческое) лицо, ибо ужасным казалось именно то, что лица под масками истово преданы нечеловечности и грубости масок.

Поделиться с друзьями: