Швейцер
Шрифт:
Швейцер узнал в это время, что город Франкфурт присудил ему гётевскую премию «в признание его заслуг перед человечеством» и что 28 августа он должен будет произнести во Франкфурте речь, посвященную юбилею Гёте. Вряд ли муниципалитет Франкфурта или гётевский комитет знали, что значил для него Гёте на всем протяжении жизни. Во всяком случае, текст официального документа о присуждении гётевской премии не говорил об этой связи, а лишь о «примере фаустовского преображения своей жизни».
Швейцер решил рассказать в юбилейной речи о своем собственном Гёте, не о гордом «олимпийце», известном миру, а о человеке, чей этический дух подвигнул его почитателя на действенную помощь страждущему человеку. Юбилейная речь давала Швейцеру счастливую возможность выплатить свой долг Гёте, и он прослеживал здесь свою духовную связь с Гёте, начиная с самых ранних, студенческих лет.
Сейчас, в эпоху упадка права, Швейцера вдохновляла гётевская вечная озабоченность справедливостью, которую он противопоставлял нынешней бесправной цивилизации.
Швейцер говорил во Франкфурте как человек, озабоченный обстоятельствами своего века. Он говорил о милосердии судьбы, позволившей ему действовать в качестве свободной личности, не скованной ни профессией, ни организационной принадлежностью. Он говорил о том, что самого его судьба привела к тому, что он «с ясностью, проникающей до самых глубин души», испытывает беспокойство нашего времени. Швейцер говорил о трех обязательствах, которые накладывает Гёте на каждого из современников: сохранить людям, измученным работой, возможности для духовного существования, несмотря на отвлекающие, чисто внешние обстоятельства; помочь людям отыскать дорогу к внутреннему; бороться с самими собой, чтобы в эту пору смятенности идеалов остаться верными великим гуманистическим заветам XVIII века.
Премию, полученную во Франкфурте, Швейцер решил употребить на постройку Дома гостей в Мюнстерской долине, в родном Гюнсбахе. Европеец, работающий в Африке, должен раз в полтора-два года отдыхать в Европе, иначе здоровье его (если оно уступает могучему здоровью Альберта Швейцера) ни за что не выдержит. Дом в Гюнсбахе, у милого с детства подножья горы Ребберг, предназначался в первую очередь для персонала Ламбарене, отдыхающего в Европе, а также для доктора и друзей Ламбарене.
В ноябре 1928 года Швейцер выступал в городах Германии с лекциями и концертами, сборы от которых он пожертвовал немецким благотворительным организациям: Германия еще переживала свои неисчислимые беды.
В декабре он был в Праге, где читал лекции о христианстве, о Бахе и о больнице в джунглях. Это были счастливые для Швейцера дни. По приезде Швейцер до вечера играл на орг а не в Зале Сметаны — до самого начала симфонического концерта, прослушав который он снова играл на орг а не до полуночи, после чего еще ужинал с друзьями до двух часов ночи. Назавтра после своего концерта он поехал еще в евангелическую церковь и там репетировал на орг а не до полуночи, пока не пришел вдруг полицейский наряд и не сказал, что орг а н тревожит покой мирных пражан, которые ложатся рано, и к тому же еще нарушает городские установления. Внушительный усатый эльзасец (усы его и могучая шевелюра тогда еще не были седыми) сумел обратить инцидент в шутку и отправился ужинать с чешскими друзьями.
Он путешествовал по Европе с Еленой, потом его сопровождала до Эльзаса миссис Рассел, которая возвращалась в Ламбарене, где она уже совсем освоилась. В Страсбурге Швейцер повел свою спутницу в церковь св. Николая и спросил, что ей сыграть на прощанье. Вот как рассказывает об этом сама миссис Рассел:
«Я думаю, что если бы он не стал никем другим, то он, должно быть, стал бы композитором, великим композитором. В его импровизациях есть ярко выраженная индивидуальность, хотя очень часто это просто танцевальная музыка. Но он никогда не записывает свои импровизации и никогда не повторяет их дважды. Перед нашим прощанием накануне моей второй поездки в Ламбарене он повел меня в страсбургскую церковь св. Николая и предложил сыграть что-нибудь по моему выбору. Я выбрала прелюд и фугу ми-минор, и он спросил: „А потом?“ Я сказала, что хотела бы их, и потом еще раз, и он повторил их снова и снова. Дважды он сыграл мне еще прелюд и фугу. Потом отключил огни и сказал: „А теперь я сыграю кое-что для Канады (так назвали мою маленькую обезьянку, оставленную в Ламбарене)“, — и начал импровизацию, прекрасней которой я ничего не слышала ни до того, ни впоследствии. Она была полна магии африканских джунглей и реки, залитых лунным светом, в ней были веселые игры мартышек, которые скачут среди деревьев в сиянии солнца».
В декабре 1929 года Швейцер снова поплыл в Ламбарене.
На речном пароходике, спешившем вверх по Огове, Швейцер еще дописывал предисловие к своей книге о Павле, которая вышла вскоре после этого в Тюбингене. На пароходе вместе со Швейцером были на этот раз Елена, новый доктор и лаборантка.
Ламбарене, как всегда, встретило его непочатым краем забот. Оказалось, во-первых, что дизентерийным больным и теперь не хватает места. И вот целый год Швейцер вместе со своим верным Монензали строил новые палаты, новый продуктовый склад, столовую и резервуар для дождевой воды.
Между тем популярность Ламбарене на берегах Огове росла, и пир о ги приходили сюда из далеких верховьев реки. Европейские турне Швейцера, рост его известности и расширение дружеских связей укрепили в это время финансовое положение Ламбарене. В больнице было теперь достаточно помещений, в больничной аптеке — значительный запас лекарств.
Памятуя о недавнем голоде,
обеспокоенный недостатком витаминов в пище габонцев, доктор спешил насадить вокруг больницы свои Сады Эдема. Он часто говорил сотрудникам, что скоро у них будет много фруктовых деревьев и кража фруктов перестанет быть преступлением в больничной деревне. Сады Эдема уже давали им плоды манго, папайи и масличной пальмы. Завезенные некогда в Габон из Вест-Индии, плоды эти хорошо принялись в больничном саду. К сожалению, в ламбаренском климате хранить фрукты и создать запас было невозможно.Прибыл новый врач из Эльзаса. За эти годы в Ламбарене успел поработать по очереди добрый десяток врачей, главным образом эльзасцев и швейцарцев. Здоровье Елены, к сожалению, не выдержало ламбаренского климата, и весной ей пришлось уехать.
Когда больница справилась со стройкой, молодые врачи попросили доктора, чтобы он освободил для себя вечер. Впрочем, он временами так уставал к вечеру, что даже не мог играть на своем стареньком пианино с органными педалями.
Все же ему удалось в это время написать автобиографический очерк для Лейпцигского издателя, готовившего очередной том «Современной философии в автопортретах». Когда издатель выпустил этот очерк отдельной книжечкой, Швейцер прочитал его и остался недоволен. Он считал, что такой очерк, если уж и выпускать его вообще, должен дать представление о его идеях в связи с его работой в Африке, что очерк этот должен привлечь новых сторонников к идее уважения к жизни и практическому ее претворению, должен завербовать новых членов великого Братства Боли. Так он начал работать над книжечкой «Из моей жизни и мыслей», единственной более или менее полной автобиографией Швейцера, в которой изложение событий доходит до марта 1931 года, когда Швейцер поставил последнюю точку, написав:
«Я глубоко ценю тот факт, что я могу работать как свободный человек в то время, когда угнетающее отсутствие свободы становится уделом столь многих, и что, хотя непосредственная работа моя носит характер материальный, у меня все-таки находится время для того, чтобы трудиться также в сфере духовной и интеллектуальной.
...Много ли из того, что я задумывал и о чем думаю сейчас, я сумею осуществить?
Волосы мои начинают седеть. Тело мое ощущает как последствия трудов, которыми я нагружал его, так и бремя годов.
Я с благодарностью вспоминаю о времени, когда, не имея нужды беречь силы, я мог беспрерывно заниматься физическим и умственным трудом. Со спокойствием и смирением гляжу я в будущее, для того чтоб быть готовым к последнему самоотречению, если оно потребуется...»
Швейцеру шел в это время пятьдесят седьмой, и впереди у него было еще много лет труда и самоотречения.
А сейчас в его больнице, как обычно, вели прием, делали операции, перевязывали раны, принимали роды. Молодая африканка попросила разрешения назвать своего сына Доктор Альберт. Швейцер уже знал, что имя, да еще данное с согласия влиятельного лица, приносит благословение. А доктор Швейцер становился в габонских джунглях лицом все более влиятельным. Недаром же его называли «капитаном» в отличие от младшего доктора, которого называли «лейтенантом». Влияние его возрастало, впрочем, не только в джунглях, но и в научных кругах Европы. В 1931 году Эдинбургский университет присвоил ему почетные степени доктора богословия и доктора музыки. Чуть позднее он был избран также почетным доктором философии Оксфордского университета и доктором прав английского университета Сан-Эндрю. Почести мало что меняли в образе жизни африканского доктора. Он строил палаты и пристань, делал операции, выскребал язвы, принимал роды, сажал в своем Саду Эдема банановые и масличные пальмы. Шел третий год беспрерывной работы в Ламбарене, и доктор уже начинал подумывать о близком отпуске, когда из родного города Гёте, из Франкфурта, вдруг пришло почетное приглашение: доктора из джунглей просили прочесть юбилейное обращение на праздновании столетия со дня смерти Гёте. Швейцер только недавно закончил свою автобиографию, и на книжной полке в его маленьком кабинете, служившем также спальней, стояло полное собрание сочинений Гёте. В душной первобытной ночи габонских джунглей Швейцер снова и с новым проникновением углублялся теперь в мысли поэта и философа, чей образ сопровождал его всю сознательную жизнь.
Все биографы Швейцера писали об этой его юбилейной гётевской речи, отмечая драматизм ситуации, в которой она была произнесена, ее трагический пафос и высокие литературные достоинства. Странно, однако, что никто не заметил одной весьма интересной ее черты. Пристально вглядываясь в отдаленный временем облик Гёте, Швейцер находил в своем кумире все больше черт, которые были близки ему самому. И вот в результате многих, воистину разительных совпадений, а может, и сугубой субъективности авторского отбора в речи этой проглядывает редчайшая самохарактеристика нашего героя, отличавшегося всю жизнь сдержанностью, столь травмирующей его биографов. Здесь не только, а может, даже и не столько портрет Гёте, сколько характеристика Швейцера, такого, каким он хотел бы видеть себя (а может, и видел). Вероятно, мы не имеем права на полную аналогию, и все же, проследив вместе развитие этой удивительной жизни от младенчества почти до окончания ее шестого десятка, мы получили право на некоторые гипотезы и параллели. А соблазн велик: увидеть человека не таким, каким видят его люди или каким он открылся дотошному исследователю, а таким, каким он хотел видеть себя сам, формируя свой этический идеал.