Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В одно верилось: ничем, никакими переменами нельзя закрыть осиявший Чанчур, вознесший его таинственный и радостный небозор.

Потом я ходил по похороненной деревне, останки которой — разоренная старая изба с выставленными окнами и дверью на одном конце и раскрытая русская печь, заросшая крапивой, на другом — смотрелись памятниками былой ее жизни. И как запущены, брошены были памятники над людскими могилами, так и эта являла собой последнюю горечь и нищету вчерашнего. Большой Курунгуй — деревня была по местным меркам большая и стояла вдоль реки красиво, как говорят здесь, браво. Со мной ходил, держа в поводу оседланную пегую кобылу, среднелетый пастух с добрым, но изможденным от водки, морщинистым лицом. От него и теперь попахивало. Косноязыкий и бестолково словоохотливый, он все свои ответы на мои вопросы заканчивал грустной и не всегда уместной точкой: «тянет». Все у него выходило вместе: тянет к выпивке и тянет в родную деревню, где теперь под его присмотром нагуливается совхозное стадо, тянет уехать куда-нибудь подальше и тянет остаться. Рассказывая об эвенке, охотнике

и местном учителе, который убил сорок медведей, а сорок первый задрал его, — скатывался, конечно, на расхожую легенду: скольких же, попадавших под медведя, заваливал именно этот роковой сороковой или сорок первый. Вспомнил, как приплывал этим летом из Бирюльки курунгуйский старик «дядя Саша Чириков», походил со слезами среди закрапивленных избищ, и в лодку сходил с мокрым лицом, уплыл, а через два дня умер. Тянет. Обмолвился, что и его родители лежат здесь же, а когда я, удрученно морщась при виде затоптанных коровами могил на задах деревни, не выдержал, что родные-то могилки можно бы и огородить, ответил скомканно и заикаясь:

— Н-надо. С-собираюсь.

Но чувствовалось: не тянет.

Вечером того же дня я стоял перед мемориалом в Бирюльке, большом и когда-то богатом селе. В последние годы, собрав жителей из ближних разоренных деревень, оно стало еще больше, но этим и ограничивался «исторический рост». Как и все везде и всюду, уже и не пыталась Бирюлька скрыть следы внешней и людской запущенности. Грязь, пьяные, мат, грохот мотоциклов. На белых мраморных плитах мемориала огромным списком были выбиты имена погибших в последнюю войну, а слева нашлось место для исторической справки. Внутри металлической оградки, кроме меня, отдавались чувствам две козы, которым доставляло удовольствие греться на бетонном основании местной святыни. Я стоял и читал: «В 1668 г. воевода Оничков на берегу Бирюльки положил начало Бирюльской волости. Первыми жителями Бирюльки были Стенька Александров и Мишка Синьков. В 1672 г. число пашенных крестьян было 16, в 1699 г. — 42».

Захотелось посмотреть, осталось ли что от пашенных крестьян, пусть не первых, пусть последующих, держится ли Бирюлька закона памяти, и я пошел на кладбище, благо оно и было недалеко. Все кажется, все верится, хотя и надо бы оставить давно надежду, что есть где-то поселение людей «продолжающихся», знающих и чтущих все свое предшествие, а не просто кучным случайным сбродом, срывающим жизнь. И чем красивей, удобней стоит на земле селение, тем оно чудится памятливей и досточтимей к своему прошлому.

Но нет, ни одной могилы дальше бабушек и дедушек на бирюльском кладбище не было. В зарослях ближней от ворот его части, которая, по-видимому, и была старше, из кустов в нескольких местах раздавались возбужденные жизнерадостные голоса, свидетельствовавшие о занятии их хозяев. Я вышел к одной такой группе, чтобы узнать, есть ли в Бирюльке другое, старинное кладбище.

— А какое другое?! — радостно отозвался лежащий на земле среди почерневших крестов мужик с горячим лицом и горячим голосом. — У нас оно испокон одно. Вместях живем. Все в одном коробе и под одним одеялом. — Он засмеялся над последними словами, смешными они показались и двум его товарищам, сидевшим за поминальным низким столиком.

Кости, значит, на кости, прах на прах. Братская могила. А может, так и надо? Продираясь сквозь кусты, я наткнулся на свалку похоронного старья и в нем на лежащие чуть обочь грязные и ржавые чугунные памятники двум бирюльским фельдшерам — Иосифу Николаевичу Остаповичу и Луке Макаровичу Дорофееву. Один лечил бирюльчан в конце прошлого, другой в начале этого века. Конечно, уважаемые на всю волость были люди, принимавшие роды и бежавшие по первому зову (в деревне иначе и водиться не могло), пользовавшие многих и многих потомков пашенных крестьян, вероятно, с полвека вслед друг за другом, — и тоже в хлам! И уже по-иному на обратном пути смотрелся мемориал в центре села — как холодный продукт проводившейся по всей стране идеологической кампании, а не благодарная слеза местного народа.

В доме, где мы остановились на ночевку, телевизор пускал быстрые, захлебывающиеся очереди новостей, одна тревожней и страшней другой, а мы обреченно и молча, придавленные происходящим, сидели перед ним и отдыхивались болью. Все, возвращение наше в большой мир состоялось. Завтра в город — в ссылку, на каторгу, под инквизицию. Как мало надо, чтобы взорвать недельное укрепление первобытной ленской свободой, — посидеть полчаса перед телевизором!

* * *

Я все пытался найти и додумать какую-то главную мысль, к которой не однажды за эти дни подступал, которую теребил неловко и тщетно, которая была рядом и никак не давалась. Я даже не знал, к чему она относилась. Она словно бы относилась ко всему, что мучило меня в последнее время, была, как хлеб, проста и незаменима, объясняла и мою заблудшесть, и заблудшесть, горькую потерянность, беспризорность «действительности», какими-то бурными силами занесенной в дикую и бесплодную «не в ту степь». Не может же быть, чтобы люди взяли и просто так за милую душу сдурели, с радостью отдав себя во власть откровенных бесстыдников и родоотступников и кинувшись с энтузиазмом уничтожать то, что составляло главные опоры жизни, — и государство, и мораль, и веру, и труды предыдущих поколений. Это что-то необъяснимое или объяснимое не там, где мы привыкли искать причины. Когда киты, собираясь в стаи, вопреки жизненному инстинкту выбрасываются на берег,

птицы намеренно убиваются о скалы, а слоны, объятые ужасом и яростью, крушат на своем пути все, что давало им мир и пищу, не тот же ли самый удар неизвестного происхождения ведет их в самоубийственном порыве?! Если причина внешняя, перед которой ничему живому, в том числе и ему, «венцу природы», не устоять, то где его прославленная, берущаяся от разума, могущественность, на разгон каких сил и качеств он ее употребил, забыв о себе, о своей защите от таинственного умопомрачения! С древних времен, а затем с Варфоломеевской ночи и особенно с Французской революции должен был он знать за собой всевозрастающую опасность бешенства то ли от солнечной активности, то ли от лунной недостаточности и поискать противодействие, вплоть до «смирительной рубашки», как только бешенство начинало себя показывать. Если ничего не делать, где гарантия, что завтра или даже сегодня вечером в очередной горячке не занесет человек на себя руку с одной из тех «игрушек», которых, сам создав, он боится за их страшную разрушительную силу и которые не должны были быть произведением человеческого ума? Но много ли в последнее столетие создано умом, принадлежащим человеку?! Нет, не солнечные вспышки, не «черные дыры», не что-нибудь иное из космоса опахивает его духом неистовства, приводя в разрушительное движение, а зреет этот дух в нем самом, в его трагическом надломе, в тех духовных трещинах, откуда сочится и высачивается человечье.

Мы и думать начинаем одними вопросами. Вопросы растут числом, увеличиваются в размерах, заполняют собою поднебесную и не просто звучат, а вопят, требуют, перебивая друг друга в жажде ответа, — и безрезультатно. Тот берег жизни, откуда отзывалась истина, подавленно молчит. Так долго мы обходились без нее или так ее испутывали, извращали и измельчали, что за временами небрежения, перемежаемого насилием, она искалечилась и высохла, из царственной особы превращалась в послушную служанку. Мы, в сущности, остались без истины, без той справедливой меры, которую отсчитываем не мы, а которую отсчитывают нам. Что из царственной особы в результате постоянного понижения и унижения можно получить послушную служанку — подтвердилось; но можно ли провести ее обратным путем и какие для этого потребуются сроки, неизвестно. Мы получили, что хотели, и чего мы теперь добиваемся, почему чувствуем себя покинутыми и несчастными?

Опять вопросы. Привычный сворот в тупик. Неотвеченность, невозвращенность, недорожденность мысли в вопросах, следующих один за другим, — та же свалка, замусоренность «пространства», та же экология думания, расстроенность его и бесплодность. Где, как в материальном пространстве, следует остановиться и вернуть утерянную опорность, прежде чем двигаться дальше.

Опорность при падении… что это за опорность? И может ли она быть вне человека? Все задачки сводятся к одному, утыкаются в один угол…

Человек, надо полагать, задуман как совершенный инструмент. И разум его был дан только в соединении с душой, в пропускании через душу, как через крещение, всякого рожденного замысла, в приготовлении предстоящего действия для омытой цели. Разум предлагает, душа отбирает и направляет разум. Те чудные, грустные и ликующие звуки, которыми способен звучать человек в страдании и радости, изливаются из его души; там струны, там и смычок, там небесное дуновение и водит этим смычком. И человек, сознательно или бессознательно потерявший душу, теряет и себя, он уже не человек, а только подобие человека, как в человеке он был подобием Божиим, то есть падает сразу на ступень, для которой потребовались большие тысячи лет. Без души за свои действия он отвечать не может; он расчеловечен, невменяем и готов на все. Эти самопотерянность, самоотступничество и самообман (будто ничего плохого не происходит) при скоплении большой человеческой массы, всегда готовой к возгоранию прежде всего от затаенного недовольства каждого собой, от неминуемого саморазложения, — при скоплении большой человеческой массы почти естественно приводят к взрыву. Бессмысленно, как мы это постоянно делаем, обращаться в таких случаях к разуму. Безумие происходит не от недостатка разума, не оттого, что разум, как вождь или царь, «не в курсе», а оттирании вышедшего из-под контроля, переродившегося, злокачественно разбухшего «разума», того, что от него без души осталось.

Цивилизацию XIX века с ее свободами, законами, экономикой, финансами и политикой, с ее безнравственностью и обезбоженностью русская литература (громче всех — В. Розанов) назвала «кабаком». Постоянное пребывание в кабаке, где все подчинено «праву» кабака, даром не проходит. В XIX веке еще не был придуман всесветный рупор всесветного кабака — телевидение, литература не нанялась зазывалой в кабак, предлагая срамные картинки, не ударили по ушам и мозгам с неслыханным грохотом тысячи тысяч расплодившихся «битлзов», этих громобоев «культуры», чьи руки и умы освободили от труда машины; тогда еще человечество не сковано было страхом от «мирного» и «военного» атома, «звезды» кино- и телеслучек не избирались с восторгом в парламент, восьмилетние девочки еще не рожали и далеко оставалось до СПИДа, порождения кабака и одновременно справедливого возмездия за кабак, плода какой-то особенно отвратительной любви, которую, должно быть, не стерпел даже сам дьявол. Тогда еще многого не было, да и «кабак» конца прошлого столетия с высоты сегодняшнего кабака кажется захолустным «монастырем», где плохо придерживались общежительного устава. Но видна была, как говорится, «тенденция», взятое цивилизацией направление, которое и привело к настоящему, повальному, «вальпургиеву» кабаку и пошло дальше, в задние комнаты кабака, в кабак кабака, принявшись по образцу последнего устраивать мир.

Поделиться с друзьями: