Сибирская любовь
Шрифт:
Взяв со стола французскую книжку, Гордеев повертел ее в руках, полистал страницы. Искоса глянул на Машу:
– Что, так таки все тут понимаешь? До словечка?
Маша, опершись локтями на опущенную крышку рояля, улыбнулась одними губами – взгляд остался серьезным и ожидающим:
– Когда и затруднения бывают. Да я с Левонтием Макаровичем советуюсь… А вы мне что-то важное хотите сказать, батюшка, да?
– Так уж и важное, – Гордеев поморщился; захлопнул книжку, бросил на стол, – а рассудить, то, может, и важное… Ты мне вот на что ответь, Мария, только по правде, как есть: в монастырь и впрямь собираешься?
– Что?.. – Маша растерянно взмахнула ресницами, и у Ивана Парфеновича мгновенно потеплело
– Ты говори, говори. Ежели что, сама знаешь – держать не буду, отпущу и тебя, и тетку.
– Не надо, – Маша отвела взгляд. Лицо ее сделалось отчего-то подавленным. Ухватилась, как за спасительную соломинку, за конец косы, накрутила на палец и снова глянула на отца – почти жалобно:
– Я, батюшка, в монастырь не хочу. Но, может, и захочу потом… Что ж делать, коли придется.
– А коли не придется?
Она снова растерялась, пожала плечами. Иван Парфенович сердито заговорил:
– Знаю, что на уме-то у тебя! Отец, мол, скоро помрет, – Маша встрепенулась, он суровым взором пресек возражения, – Петька – в хозяева, а тебе куда? Либо – клобук, либо к братцу задворенкой! Детишек его нянчить… ежели, конечное дело, осилит детишек-то.
Он замолчал, размышляя мрачно: детишек-то сынок дорогой как раз осилит, это задача нехитрая. Мигом сыщется стервятница – окрутить дурака, дай только отцу и впрямь помереть. Хотя – что за разница; с женой ли, без жены пустить капитал на ветер Петенька сумеет преотлично.
Дело! Дело пропадет, вот что больше всего ума-то лишает!
Сказать ей об этом? Да ну: девка, отшельница, что она в деле понимает. А хоть бы и понимала. Куда ей такой груз на плечи. И так-то в чем душа держится. Как вот: помрешь да бросишь ее на Петькино усмотрение?..
Маша тоже молчала, боясь посмотреть на отца, ставшего вдруг – она чувствовала, – отстраненно-угрюмым. Сказать хотелось многое… А пуще всего – не говорить, а зареветь, как в детстве, кинуться отцу на шею: ничего мне, тятенька, не надо, только не помирай, не могу без тебя! Неужто ведь и правда?.. Тобольский доктор так твердо обнадежил, она было поверила и почти успокоилась.
Почти!
Нет, невозможно ничего сказать. Она молчала, глядя в пол и дергая косу.
– Ладно, в голову-то не бери, – буркнул Гордеев, у которого такое поведение вызвало, как всегда, жалость и досаду, – чай, при отце еще. Я тебя в обиду не дам.
И вышел. Дверью, сдержавшись, не хлопнул, но закрыл крепко – так, что цветная картинка «Введение Марии во храм», повешенная Марфой Парфеновной в простенке, качнулась и повисла косо, едва не сорвавшись с гвоздя.
Тем же вечером Гордеев долго писал, запретив являться в кабинет не только прислуге, но и сестре. За окном густо синело влажное небо, на котором, как прозрачная клякса, расплывалось отражение свечи; капель торопливо стучала по жестяному подоконнику. Ознобная весенняя сырость, казалось, легко просачивалась сквозь толстые стены, и не спасали от нее ни печка, ни ковры, ни целебная настойка на золотом корне. Иван Парфенович писал, морщась; от тоскливых мыслей, толкавшихся в голове, хотелось ухватить что потяжелее – вот хоть малахитовый чернильный прибор или макет под стеклом, – да шарахнуть об стенку. Но понемногу успокаивался. Уставясь на огонек свечи, обдумывал фразы. Написать-то надо было не абы как, а предельно ясно. Впрочем, нынешний петербургский житель Прохор Виноградов еще в те годы, когда они вели дела здесь, на Ишиме, очень хорошо умел понимать с полуслова.
Ответ из Петербурга пришел месяца через два – в разгаре лета. Иван Парфенович читал его, сидя в саду на любимой Машенькиной скамейке – под птичье чириканье, изредка поднимая глаза и глядя, как деловито
бегает по сосновому стволу, пятнистому от солнца, маленький поползень.«…Опалинский Дмитрий Михайлович, из калужских дворян. Именьице в полсотни десятин да болезная маменька, вот все его богатство. Курс кончил с отличием, однако жизни еще не пробовал и, как я разумею, до сих пор склонен к идеалистическому витанию в облаках, – отчего и глядится куда моложе своих двадцати пяти годов. Нравом опять же излишне мягок, однако честен и от революционной заразы, слава Богу, далек. Таково мое предложение. И думается мне, что твоему, Иван Парфенович, делу эдакий идеализм придется на пользу. Предстоящая миссия, после откровенных – как ты велел – моих объяснений видится господину Опалинскому в самом благородном свете. А по Машеньке он уж заране вздыхает. Я, прости за самоуправство, ее портретик ему отдал, в медальоне, что она при нашем отъезде подарила Варваре. Так что, друг мой, ежели сумеешь сии высокие чувства к делу направить, глядишь, и выйдет не самый плохой Машеньке муж и тебе преемник»…
– Эка дурь-то, – сердито буркнул, дочитав, Иван Парфенович. – Высокие чувства! Заране вздыхает! Совсем Прохор в столицах разомлел. Явится, понимаешь, чудо гороховое – куда его? Мордой в грязь, на прииск? Тьфу, – скомкал письмо, хотел швырнуть на землю. Но передумал. Хмуро глядя на поползня, разгладил на колене смятый листок.
Из-за деревьев донеслась, приближаясь, пронзительная Анискина скороговорка:
– У Николай Викентьича глаз такой синий, вострый, как поглядит, прямо вся душа заходится…
Машенькин голос в ответ – тихий, легкий. Что сказала – не разобрать. Иван Парфенович поднялся со скамейки. Отчего-то ему совсем не хотелось сейчас встречаться с дочерью.
Может, и впрямь все к лучшему? Другого-то взять все одно негде.
Не Николая же, в самом деле, Викентьевича…
Тьфу ты! – Иван Парфенович неволей вернулся в сегодняшний день, заметив в сенях знакомую фигуру. – Николаша! Легок на помине! Помяни черта, он уж и тут… А куда Петьку-то подевал? Вечно за ним хвостом волочится. Неужто уж так нализался, что отстал где-то и повалился? Велел же ему, нечестивцу… Пороть! Пороть надо было как сидорову козу! Или оглоблей потчевать, как каменных дел мастер Аникий своих квадратных близняшек. Глядишь, и вышел бы толк. Порка-то, она, как ни скажи, ума прибавляет. Вот ему самому, например. Тоже когда-то… Ветер в голове, пьянки да гулянки на уме… Нашлись люди, наставили. Сперва отец вожжами потчевал, после – мастер на руднике, а потом, под горячую руку, и Егорьев-благодетель. А он-то своих все жалел: сиротки, сиротки… Вот тебе теперь, расхлебывай жалость-то свою…
Барышни Златовратские покамест не шипели, а тихо чирикали, стараясь, чтобы голоса их не очень долетали до мужчин.
– Ну, и на ком глаз остановить? – морщилась, обводя длинным взором залу, Аглая. – Трифон Игнатьич старый, Ипполит Михайлович… ой, ну его. Васька вовсе дурак.
– Николаша, – быстрым шепотом, отчего-то вспыхнув, подсказала Любочка – и отвернулась.
– М-да? – Аглая, невольно копируя мать, многозначительно сощурилась. – Николаша, да, вполне… за неимением лучшего…
– За неимением? – Любочка, тотчас забыв о смущении, обернулась к сестре, готовая броситься на защиту своего предмета. – Чем это тебе Николаша «за неимением»? Разве собой нехорош? Двух слов не свяжет? Ой, да кого с ним рядом-то поставишь!
Аглая, молча усмехнувшись, пожала плечами. В принципе, она была согласна с сестрой: да, из егорьевских рядом с Николашей Полушкиным никого не поставишь, – но сдаваться так сразу не хотелось.
– Это не он нехорош, – тихонько вмешалась молчавшая до сих пор Надя, – это мы для него нехороши.