Сила и слава
Шрифт:
— Вы тот самый гринго? — повторила девочка.
— Разве я похож на убийцу?
— Не знаю.
Если уйти из этого штата, значит, и ее оставить, и ее бросить. Он смиренно спросил у женщины:
— А можно мне побыть здесь несколько дней?
— Слишком опасно, отец.
Он поймал взгляд девочки, и ему стало страшно. Снова из ее глаз смотрела женщина, задумывающая козни, повзрослевшая до срока, слишком много всего знающая. Он словно видел свой смертный грех, который взирал на него без тени раскаяния. Ему захотелось поговорить с этой девочкой — с девочкой, но не с женщиной. Он сказал:
— Моя милая, в какие игры ты играешь? — Девочка захихикала. Он быстро отвел от нее глаза и посмотрел наверх: под крышей ползал паук. Ему вспомнилась пословица — она возникла из глубин его детства; ее любил повторять его отец: «Нет ничего лучше запаха хлеба, нет ничего вкуснее соли, нет ничего теплее любви к детям». Детство у него было счастливое,
Она отскочила назад и показала ему язык. Женщина сказала:
— Ах ты, чертенок! — и занесла руку.
— Не надо, — сказал священник. — Не надо! — Он приподнялся и сел на кровати. — Не смей…
— Я ей мать.
— Нет у нас такого права. — Он сказал девочке: — Будь у меня карты, я бы научил тебя фокусам. А ты бы показывала их своим друзьям… — Никогда он не умел говорить с детьми, разве только с кафедры. Девочка смотрела на него нагло. Он сказал: — А ты умеешь сигнализировать стуком — длинный, короткий, длинный?
— Да что это вы, отец! — воскликнула женщина.
— Это такая детская игра. Я знаю.
Он спросил девочку:
— А друзья у тебя есть?
Она снова прыснула, глядя на него всепонимающим взглядом. Тельце у нее было как у карлицы; в нем пряталась отталкивающая зрелость.
— Уходи отсюда, — сказала женщина. — Уходи, пока я тебя не проучила.
Она состроила напоследок дерзкую и злобную гримасу и ушла — от него, может быть, навсегда. С теми, кого любишь, не всегда прощаешься мирно, в дымке ладана у их смертного одра. Он сказал:
— Можем ли мы чему-нибудь научиться?.. — и подумал о том, что вот он умрет, а она будет жить. Его ждут адские муки — видеть, что эта девочка унаследовала отцовские пороки, как туберкулез, и катится все ближе и ближе к отцу сквозь унизительные годы позора. Он лег на кровать, отвернувшись от проникающего в хижину света, и притворился спящим, хотя заснуть не мог. Женщина занималась своими мелкими делами, а когда солнце зашло, в комнату налетели москиты, безошибочно, как матросские ножи, вонзаясь в свою цель.
— Повесить сетку, отец?
— Нет, не нужно. — За последние десять лет его столько раз трепала лихорадка, что он потерял счет приступам и перестал остерегаться. Приступы начинались и проходили, ничего не меняя в его жизни, — они стали частью его обихода. Потом женщина вышла на улицу и стала судачить с соседками. Он удивился и даже почувствовал облегчение, видя такую способность все забывать. Семь лет назад каких-нибудь пять минут они были любовниками, если таким словом можно назвать их отношения — ведь она ни разу не обратилась к нему по имени. Для нее это был всего лишь короткий эпизод, царапина, быстро зажившая на здоровом теле; она даже гордилась тем, что была любовницей священника. Он один носил свою рану — для него тогда будто наступил конец мира.
На улице было темно — ни малейших признаков рассвета. Человек двадцать сидели на земляном полу самой большой хижины и слушали его. Он с трудом различал их; огоньки свечей, прилепленных к ящику, тянулись вверх — дверь была закрыта, и ветерок не проникал в хижину. В поношенных крестьянских штанах и рваной рубашке он стоял между людьми и свечами и говорил о райском блаженстве. Люди покашливали и беспокойно ерзали на месте; он знал, что они ждут не дождутся конца службы; его разбудили очень рано, так как, по слухам, полицейские были близко.
Он говорил:
— Один из отцов церкви сказал нам, что радость всегда связана со страданием. Страдание — это часть радости. Нас мучает голод, и вспомните, какое это наслаждение, когда мы наконец можем насытиться. Мы жаждем… — Он замолчал, приглядываясь к людским теням, ожидая, что сейчас послышатся едкие смешки, но никто не засмеялся. Он сказал: — Мы лишаем себя многого, чтобы потом насладиться. Вы слышали о богачах в северных странах, которые едят соленое, чтобы возжаждать того, что называется у них коктейль. До свадьбы, после помолвки, проходит долгий срок и… — Он снова замолчал. Он недостоин — это чувство гирей висело у него на языке. В хижине запахло горячим воском: одна свеча подтаяла в нестерпимой ночной жаре. Люди ерзали на жестком полу. Тяжелый дух от давно не мытых человеческих тел забивал запах воска. Голос его зазвучал упрямо, властно: — Вот почему я говорю вам: рай здесь, на земле. Ваша
жизнь есть часть райского блаженства, точно так же, как страдание есть часть радости. Молитесь, чтобы Господь посылал вам все больше и больше страданий. Не гоните от себя страдания. Полиция, которая следит за вами; солдаты, которые собирают с вас налоги; хефе, который бьет вас, когда вы по бедности не можете платить ему; черная оспа, лихорадка, голод… все это приближает вас к райскому блаженству. Как знать, может, не испытав всего этого, вы не вкусите блаженства полностью. Оно будет незавершенным. А райские кущи? Что такое райские кущи? — Гладкие, литературные фразы, пришедшие к нему на память из другой жизни — строгой, размеренной жизни в семинарии, — путались у него на языке. Названия драгоценных камней. Иерусалим золотой. Но эти люди никогда не видали золота.Он продолжал, запинаясь:
— Рай там, где нет ни хефе, ни несправедливых законов, ни налогов, ни солдат, ни голода. И дети ваши не умирают в раю. — Дверь приоткрылась, и кто-то проскользнул в хижину. В темноте, куда не достигал свет, послышался шепот. — На небесах нечего бояться, там ничто вам не будет грозить. Там нет «красных рубашек». Там нет старости. Там никогда не гибнет урожай. Да, легко перечислить все, чего не будет в раю. А что там есть? Господь. Что такое Господь, понять трудно. Слова обозначают лишь то, что мы познаем нашими чувствами. Мы говорим «свет», но видим солнце, мы говорим «любовь»… — Ему трудно было сосредоточиться: полицейские уже близко. Тот человек, наверно, пришел предупредить. — Любовь, может быть, — это только ребенок… — Дверь снова приоткрылась; он увидал день, занимавшийся снаружи, серый, как грифельная доска. Чей-то голос настойчиво шепнул ему:
— Отец.
— Да?
— Полицейские близко, за милю отсюда, идут лесом.
Он уже привык к этому — слова, сказанные впустую, скомканный конец мессы, ожидание мук, которые станут между ним и верой. Он упрямо проговорил:
— И прежде всего запомните: рай здесь, на земле. — Верхом они или пешие? Если пешие, тогда у него осталось двадцать минут на то, чтобы кончить мессу и скрыться. — Здесь в эту самую минуту ваш страх и мой грех — часть райского блаженства, когда страх уйдет от нас на веки вечные. — Он повернулся к ним спиной и стал быстро читать «Верую». И вспомнил, как служил мессу, трепеща от ужаса, — это было в тот раз, когда впервые после содеянного смертного греха ему пришлось вкушать тело и кровь Господню. Но потом жизнь нашла для него оправдание — в конце концов, не так уж было важно, лежит ли на нем проклятие или нет, лишь бы люди…
Он поцеловал край ящика, повернулся к молящимся, благословляя их… и разглядел в неверном свете двух мужчин, которые опустились на колени, раскинув руки крестом. Так они и простоят, пока не совершится освящение даров, — еще одно страдание в их суровой, мучительной жизни. Он сокрушенно подумал, что эти простые люди несут свои муки добровольно; его же муки навязаны ему силой.
— Господи, возлюбил я великолепие дома твоего…
Свечи сильно чадили, молящиеся переминались на коленях. И глупое счастье снова вспыхнуло в нем, обгоняя страх. Словно ему было дозволено взглянуть на тех, кто населяет небеса. У них, наверно, и должны быть такие вот испуганные, смирные изможденные лица. На миг он почувствовал огромное удовлетворение от того, что может говорить с этими людьми о страдании, не кривя душой, ибо гладкому, сытому священнику трудно восхвалять нищету. Он стал молиться; длинный перечень апостолов и великомучеников звучал как чьи-то мерные шаги — «Корнелия, Киприана, Лаврентия, Хризогона»; скоро полицейские дойдут до просеки, где мул сел под ним и где он умывался в луже. Латинские слова перебивали одно другое в его торопливой речи. Он чувствовал вокруг нетерпение и приступил к освящению даров (облатки у него давно кончились — вместо них Мария дала ему кусок хлеба). Нетерпение вокруг разом исчезло. С годами все потеряло для него смысл, кроме: «Кто в канун дня своих страданий взял хлеб в святые и досточтимые руки свои…» Пусть те движутся там, по лесной тропе, здесь, в хижине, никакого движения не было. «Hoc est enim Corpus Meum». [25] До него донеслись облегченные вздохи. Господь снизошел к ним во плоти — впервые за последние шесть лет. Вознеся святые дары, он увидел перед собой запрокинутые назад головы, точно это были не люди, а изголодавшиеся собаки. Он святил вино в щербатой чашке. Вот еще одно попущение — два года он носил с собой настоящую чашу. Однажды чаша эта чуть не стоила ему жизни, но полицейский офицер, который открыл его портфель, был католик. Возможно, это стоило жизни самому офицеру, если кто-нибудь обнаружил, что он не выполнил своего долга. Как знать? Творишь мучеников на своем пути — и в Консепсьоне, и в других местах, — а сам недостоин даже смерти.
25
Сие есть тело мое (лат.)