Сила обстоятельств
Шрифт:
На набережной Орфевр меня посадили в большом зале, уставленном столами и скамьями. Я захватила работу и в течение трех или четырех часов писала. Инспекторы ходили взад-вперед, приводили и допрашивали обвиняемых, находившихся под следствием, передавали друг другу корзинки с бутербродами: в перерывах между допросами они ели и болтали. Около полудня один из них сказал, что я должна пойти с ним; он привел меня в кабинет следователя, которому Сартр только что вручил деньги, тот попросил у нас автографы. На другой день вся пресса обсуждала это происшествие. Один журналист довольно ловко озаглавил свою статью: «Жестокий, под стать своему тезке, Нерон сдает экзистенциалистов сыщикам».
Нерон объяснился. Он раздобыл – но не сказал, каким образом, – имена пострадавших, подозревавшихся в подаче заявлений с завышенными требованиями. Представив поддельные документы, он грозил им большими штрафами и тюрьмой, а потом давал понять, что они могут купить его молчание. Тем, кто еще не составил свою смету, он сам предлагал сфальсифицировать ее, обещая за взятку утвердить ее. Он и на этот раз полагал, что сообщничество его жертв обеспечит ему безнаказанность, тем не менее обман был обнаружен. Он не совершил подделки и обвинялся только в жульничестве, ибо, опасаясь в точности копировать официальные бумаги, изменил местоположение трехцветной полосы на них. Застигнутый врасплох и понуждаемый возместить убытки, он счел более достойным вложить свою прибыль в артистическое начинание, нежели промотать
«Бесполезные рты» были поставлены. Я присутствовала на репетициях; все мне казалось превосходным, настолько я была рада услышать свои фразы, превратившиеся в живые голоса. Лишь одно меня разочаровало. Я рассчитывала, что какой-нибудь механизм позволит молниеносно переходить от одной картины к другой, для каждой из них создали специальное обрамление. Но театр был небогат, у них не хватало рабочих сцены, и когда Сартр пришел на прогон пьесы, медлительность смены декораций встревожила его. Меня заверили, что, когда придет время, все пойдет быстрее. Однако на последней перед генеральной репетиции в костюмах досадные паузы затягивали представление, усиливая мое смятение. В одиночестве я забавлялась безобидной игрой, и вдруг свидетели, судьи сделали ее общественным достоянием, за которое я оказалась в ответе. По моей воле собрались они здесь, слушая слова, вышедшие из-под моего пера: мне было стыдно за свою нескромность. В то же время их видение накладывалось на мое, делая его менее отчетливым. На некоторых репликах, чересчур наивно подсказанных экзистенциализмом, друзья обменивались понимающими взглядами. Я сидела рядом с Жене, обычно не скупившимся на строгие суждения. «Театр – это не то! Совсем не то!» – шепнул он мне. Я почувствовала боль. Но когда опустился занавес, меня поздравили, и моя вера ожила. Вечером на генеральной, разглядывая из-за занавеса наполнявшийся зал, я испытывала тревогу, но оптимизм не покидал меня. Друзья снова подбодрили меня, и в конце хлопали, как мне показалось, хорошо. Я устроила ужин в квартире Жене, мои гости были очень веселы, и с помощью виски я почувствовала себя вполне счастливой. Жак Лемаршан отвел меня в сторону. Он сожалел о мертвых паузах, о застывших картинах, к тому же, за редким исключением, актеры показались ему несостоятельными; достоинства пьесы с трудом преодолевали рампу, а недостатки бросались в глаза. Зная его благожелательность, я утратила свою уверенность. Что подумают не столь дружески настроенные критики?
Ежедневные газеты почти единодушно разнесли меня; разочарование было довольно жестоким. Еженедельники оказались менее враждебны, нашлись даже горячие защитники. В течение нескольких недель публика шла на спектакль. Но начались холода, а театр неважно отапливался и к тому же плохо был расположен: иногда шум надземного метро заглушал голоса актеров. Сборы упали, и после пятидесяти представлений театр снял спектакль. Я с легкостью пережила эту неудачу. Не слишком заблуждаясь относительно своей пьесы, я все-таки думала, что ей не совсем повезло. Были люди, которым она нравилась, им я, разумеется, склонна была доверять больше, чем тем, кому она не нравилась. А главное, слишком много всего тянуло меня вперед, чтобы я задерживалась, предаваясь сожалениям.
Бост вернулся из Америки, куда его посылала газета «Комба» готовить репортажи: он ликовал. Лиза обручилась с одним американским военнослужащим и собиралась к нему в Соединенные Штаты; ей не терпелось бежать из Франции, где у нее не было будущего и где она голодала. Сартр тоже снова готовился отправиться в Нью-Йорк. В январе он встретил там молодую женщину, наполовину разведенную с мужем и, несмотря на блестящее положение, не слишком удовлетворенную своей жизнью. Они друг другу понравились, очень понравились. Узнав о моем существовании, она решила, что, когда он вернется во Францию, они друг друга забудут, но Сартр слишком привязался к ней, чтобы согласиться с этим. Из Парижа он написал ей, и она ответила. Чтобы вновь увидеть ее, он добился приглашения американских университетов и 12 декабря сел на «Либерти шип».
Мне очень хотелось уехать из Парижа. Со снабжением по-прежнему было плохо; в маленьких ресторанчиках, куда я ходила, мне не удавалось поесть досыта. Я не знала, где найти место для работы: в моей комнате было холодно, в кафе «Флора» слишком многие меня знали. После создания «Тан модерн», редакция которого находилась в издательстве «Галлимар», мы посещали бар по соседству – «Пон-Руаяль»; в этом золотистом полуподвале было тепло и тихо, но неудобно писать на служивших столами бочках. «Альянс франсез» [5] пригласила меня читать лекции в Тунисе и Алжире, только на этот раз комиссия по культурным связям не облегчала мне поездку: для меня никогда не находилось места ни на пароходах, ни на самолетах, впрочем, весьма редких, направлявшихся в Тунис.
Я присутствовала на генеральной репетиции «Братьев Карамазовых»: Витольд играл Ивана, Дюфило – Смердякова, Казарес была прекрасной Грушенькой. Я часто встречалась с Камю. Однажды после того, как мы поужинали вдвоем у «Липпа» и посидели в баре «Пон-Руаяль» до самого закрытия, он купил бутылку шампанского, и мы выпили ее в «Луизиане», проговорив до трех часов утра. В силу того, что я была женщиной и, следовательно, – так как он был феодалом – не совсем ровней, ему случалось душевно доверяться мне: он давал мне читать пассажи из своих блокнотов, рассказывал о личных проблемах. Камю часто возвращался к занимавшей его теме: надо бы когда-нибудь написать правду! Дело в том, что между жизнью и творчеством у него существовала пропасть, более глубокая, чем у других. Когда мы выходили вместе, пили, беседовали, смеялись до глубокой ночи, он бывал забавным, циничным, слегка вульгарным и очень вольным в речах; он признавался в своих переживаниях, поддавался своим порывам. В два часа утра он мог сесть в снег на краю тротуара и с пафосом рассуждать о любви: «Надо выбирать: это длится или пылает. Вся драма в том, что это не может длиться и пылать одновременно!» Мне нравился «неуемный жар», с каким он отдавался жизни и удовольствиям, нравилась его величайшая любезность: в ту пору, когда Бост был военным корреспондентом, каждый раз, получая от него телеграмму, Камю звонил Ольге. Между тем в редакции ему ставили в упрек высокомерие и резкость. Во время серьезных дискуссий он замыкался, делался напыщенным, аргументам противопоставлял благородные фразы, возвышенные чувства, умело подаваемый праведный гнев. С пером в руке он становился непреклонным моралистом, в котором я никак не узнавала нашего веселого ночного товарища. Он понимал, что его общественное лицо совсем не совпадает с его личной сутью, и порой это его смущало.
Устав томиться в Париже, я отправилась кататься на лыжах в Межев и снова очутилась в шале «Идеаль-Спор». Меня охватило волнение, когда, открыв утром глаза, я вновь обрела белизну высокогорного снега и воспоминания иных времен. Ибо в тех временах, сегодня таких давних, которые отделяющее нас от них расстояние расплющивает, подобно тому как расплющиваются, стираются рельефы, если пролетаешь над ними высоко, так вот моя память различает там неравные глубины; прошлое, еще свежее и уже чуждое, вызывало удивление. «Шесть лет назад, – обращалась я к Сартру, – я писала Вам отсюда, шла война. Мне это кажется гораздо дальше, чем шесть лет назад.
Я чувствую себя отчасти как бы по ту сторону, словно во второй жизни, и уже не узнаю ни себя, ни прежний мир. А между тем существуют общие с Вами воспоминания о той первой жизни. Это производит странное впечатление, немного тревожное, настолько они плохо сочетаются с настоящим».Я была не одна: Лефевр-Понтали, бывший ученик Сартра, расположился со своей женой в маленьком отеле на склоне Мон-д’Артуа; вскоре в «Идеаль-Спор» прибыл Бост с Ольгой и Вандой; они редко отваживались вставать на лыжи, предпочитая принимать солнечные ванны. Рано утром, когда канатные дороги еще бездействовали и на горе было пустынно, средь тишины и холода мне случалось спускаться в одиночестве в Сен-Жерве. Но обычно я выходила лишь во второй половине дня, до обеда в самом сердце бескрайнего сияющего пейзажа я работала над романом «Все люди смертны». После парижской суеты я наслаждалась задумчивой отрешенностью шале. «Я чувствую себя так хорошо, никто на меня не смотрит, никто со мной не разговаривает!» – писала я Сартру. И все-таки я была крайне польщена, когда хозяйка сказала Босту: «Но мадемуазель де Бовуар очень известна, множество людей спрашивают меня, действительно ли это она».
Наконец пришла телеграмма, в которой сообщалось, что для меня есть место в самолете, вылетающем через три дня из Мариньяна. Я поспешно вернулась в Париж, показавшийся мне мрачным, и с радостью села в поезд, доставивший меня в Па-де-Лансье, откуда автобус довез меня до аэропорта, это было на рассвете. Я в первый раз летела на самолете и немного побаивалась, но как я была счастлива, что опять, снова для меня существуют первые разы!
Увы! Кто-то украл мое место, а следующий самолет вылетал только через три дня. Я осталась без денег, моросил дождь, в Тунисе рассчитывали на меня, и нетерпение усиливало мою растерянность. Я умоляла, пилоты сжалились и посадили меня с собой в кабину, я и не мечтала о таком воздушном крещении. Справа, слева, передо мной до бесконечности простиралось сияющее Средиземное море, и мне казалось чудом, что я смотрю на него с высоты небес.В аэропорту никто меня не ждал; тем лучше. Эта нечаянная свобода и мое инкогнито привели меня в восторг. После парижской серости суки [6] показались столь же яркими, как когда-то в Тетуане.
На следующий день М.Е., представитель «Альянс франсез», взял меня на свое попечение, его жена напоминала Кей Фрэнсис. Они поместили меня в «Тунисиа-палас» и отвезли в машине на прогулку в Карфаген и Хаммамет. Все свободные от лекций и вынужденных светских встреч часы я проводила в экскурсиях.
Сус, Сфакс, большой римский цирк в Эль-Джеме, Кайруан, Джерба: я добралась туда без труда – поездом, автобусом и пароходом. На Джербе Улисс забыл Пенелопу и Итаку: остров заслуживал своей легенды. Это был свежий сад, поросший пестрыми травами. Пальмы заботливо укрывали своими блестящими верхушками деревья в нежном цвету, морские волны неистово бились о берег этого сада. В гостинице я была одна, и хозяйка холила и лелеяла меня.
Чтобы продолжить путешествие, надо было воспользоваться военным транспортом. Я остановилась в Меденине, где видела эти странные сводчатые амбары, именуемые «горфа»; мне пообещали, что через день грузовик доставит меня в Матмату Я была единственной пассажиркой. Водитель должен был проверить разрушенную войной дорогу. В двух или трех местах мосты оказались взорваны, но ему удалось преодолеть уэды [7] , и он привез меня в странную деревню, где десять тысяч человек жили под землей. Базарная площадь кишела народом: только мужчины, болтливые и веселые, задрапированные в белоснежные бурнусы; женщины, смуглые, с голубыми глазами, иногда молодые и красивые, но хмурые, прятались на дне углублений, которые вели в пещеры. Мне довелось посетить одно из таких жилищ: в темных, задымленных пещерах я увидела полуголых ребятишек, беззубую старуху, двух пожилых неопрятных женщин и красивую девушку, увешанную драгоценностями, которая ткала ковер. Поднимаясь на свет, я встретила возвращавшегося с рынка хозяина жилища, сияющего белизной и здоровьем, и посочувствовала своему полу.
Ночевала я в Габесе. Хозяин гостиницы сунул мне под дверь стихотворение, в котором между двумя любезными комплиментами сетовал на то, что я экзистенциалистка. Поначалу оазис разочаровал меня: я шла между глиняными стенами по грязной дороге и, за исключением пальм над своей головой, ничего не видела. А потом я добралась до фруктовых садов и познала радость родников среди деревьев в цвету. Сады Нефты оказались еще нежнее. На краю главной площади находилась прелестная гостиница. Андре Жид оставил запись в золотой книге: «Если бы раньше я видел Нефту, то скорее полюбил бы ее, а не Бискру». Утром, читая «Спартака» Кёстлера, я дожидалась на солнечной террасе грузовика, который унесет меня в сердце пустыни. Шофер, тунисец, усадил меня рядом с собой: никакой другой женщины среди его пассажиров и ни одного европейца. Вскоре я с удивлением увидела, что дорога исчезла, и машина устремилась через пески. Насколько хватал глаз, вокруг меня волнами вздымались дюны, и я задавалась вопросом: «Отчего это так красиво?» Песок без конца и края наводил на мысль о мире спокойном и надежном, отлитым от поверхности до самой сердцевины из одной субстанции; восхитительная игра округлых изгибов и света порождалась, подобно музыке, безмятежностью Сущего.
При лунном свете я гуляла по Эль-Уэду. Земля была изрезана обширными воронками, в которых утопали сады, и вдалеке – это казалось немного фантастичным – на уровне земли виднелись верхушки пальм. Целый день я провела на гребне одной дюны; меня окружили взобравшиеся туда женщины из соседнего дуара. Они открыли мою сумку, играли с моей губной помадой, размотали мой тюрбан, а ребятишки тем временем с громкими криками резвились на песке. Я не уставала созерцать спокойное однообразие застывших высоких волн. На скамье в сквере мне показали имя Андре Жида, вырезанное его рукой.
В Уаргле я задержалась на три дня. Мне хотелось поехать в Гардаю. Один торговец финиками дожидался грузовика, который должен был везти туда его товар. Каждое утро я спрашивала торговца: «Приехал грузовик?» – «Нет. Но завтра – обязательно…» Я возвращалась в гостиницу, где была единственной постоялицей и где меня кормили верблюжатиной. Мне нравилось сидеть на террасе, пришвартованной у кромки зыбучих песков. Порой время казалось бездонным, я чувствовала, что изнемогаю. Тогда с сандалиями в руках я шла средь вспенившихся дюн абрикосового цвета, натыкавшихся вдали на твердые розовые утесы. Вот под пальмами молча прошла задрапированная женщина, потом старик с ослом: как прекрасен человеческий шаг, пересекающий неподвижность окружающего мира, не нарушая ее. Я возвращалась в гостиницу, волнуясь при виде отпечатков моих ног на мягком песке. После долгих лет коллективной жизни это пребывание наедине с самой собой так сильно подействовало на меня, что мне почудилось, будто я стою на пороге зари мудрости: то была всего лишь краткая остановка, но в моем сердце надолго сохранились пальмы и пески с их безмолвием.
Меня ждали в Алжире, и я отказалась от Гардаи. В баре «Гранд-отеля» в Туггурте я с неудовольствием встретилась с позабытой цивилизацией: суетной, болтливой, прожорливой. На следующий день я уехала, но не на курьерском поезде, которым пользуются европейцы, а – так как мне хотелось остановиться на несколько часов в Бискре – гораздо более ранним и медлительным поездом, заполненным почти исключительно арабами. Все вагоны были забиты, на подножках теснилось множество людей. Мне удалось подняться на площадку, где меня хлестал ветер с песком. Я не успела купить билет и попросила его у контролера. «Билет? Вы настаиваете?» Засмеявшись, он покачал головой: «Как же так: европейка! Не стану я заставлять вас платить». Меня восхитила эта логика: раз у меня есть деньги, он не станет их требовать. А вот с туземцами он не церемонился.