Сильные
Шрифт:
Стрекот механизма, начинявшего гору, никогда не менялся. Я о ритме, если что. Слово «механизм» я подхватил от Умсур – она знала уйму странных слов. Начинка стучала и скрежетала с убийственным единообразием. Это тоже помогало мне чуять настроение Нюргуна – удобно сравнивать меняющееся с неизменным.
– Я могу отказаться? – спросил я. – Оставить все, как есть?
– Нет. А хочешь?
– Нет. Просто так спросил.
По-моему, она хотела сказать: врешь! Посмотрела на меня, еще раз взъерошила мне волосы и ничего не сказала. Умсур чуяла, что я говорю правду. За пятнадцать лет я старался, старался, измучился, а врать не научился. Я и из дома ушел, чтобы не врать.
«Все в порядке, Юрюнчик?»
«Да, мама.»
«Что-то
«Ночью плохо спал. Комары…»
«Откуда у нас в доме комары? Чай, не юрта…»
«Ерунда, днем отосплюсь…»
Мама спрашивает, я отвечаю, а сам вижу: ничего не в порядке. Какой тут порядок, если мама родного сына пуще черного мора боится? Скрывает, держится из последних сил, а сама от страха аж трясется. После моей первой поездки к Нюргуну у мамы, кажется, разладилось зрение. Смотрит на меня, а видит Нюргуна. Ну, такого, каким его видел я: голый детина прилип к столбу. Рвется на волю, рычит. Мама спрашивает меня: «Все в порядке, Юрюнчик?» – а слышит рык да стрекот. Я съезжу к Нюргуну, вернусь домой, брошу взгляд на маму, она – на меня, и хоть волком вой! Нет, она не жаловалась. Она просто темная стала – ужас! Раньше светилась солнышком, а теперь с самого утра, в погожий день – сумерки, вечер, ночь. Короче, не выдержал я, уехал. Перебрался к дяде Сарыну. Не в тайге же берлогу рыть? Как тринадцать стукнуло, так сразу оседлал Мотылька и дал деру. С дядей Сарыном проще, с тетей Сабией – вообще. А близнецам и вовсе счастье – на моем горбу по луговине скакать. «Быстрей, Юрюн! Поднажми! Ну что ты копаешься!..» Зайчик на правом плече, Жаворонок – на левом. Ну, это пока Зайчик не заматерел, не забоотурился. Он когда разойдется, расширится – тяжеленный, страсть! Я-то его удержу, если без доспеха, и в доспехе удержу, если недолго, да плеча жалко! А вам не жалко было бы? Болит оно после, плечо-то, ноет. Хорошо, теперь он не на мне, на лошади скачет – я ему после Кузни доброго конька пригнал, не хуже Мотылька.
Ну ладно, хуже. Лучше Мотылька никого нет.
Говорю же, врать не умею.
– Вот, – сказала Умсур. – Уже скоро.
– Боишься?
– Боюсь.
– И я боюсь. Давай вместе бояться.
Пузырей на волшебной слизи стало больше. От треска стреляло в ушах. Нюргун висел в дымном облаке, словно в грозовой туче. Рваться он перестал: наверное, чуял близкую волю и хотел сберечь силы. Неподвижность брата выглядела страшней вечных попыток освободиться. Человек привычки, подумал я. Я, Юрюн Уолан – человек привычки. Когда я привыкаю к чему-то, это начинает казаться мне вечным. Рухни мир, а привычка останется. Пятнадцать лет я ходил сюда, на этот козырек. Рассказывал Нюргуну о нашей семье, о дяде Сарыне, о Жаворонке с Зайчиком, о колбасе, новых штанах, гнедом жеребенке, бруснике со сливками – о чем угодно. Нет, я помнил, что однажды Нюргун выйдет на свободу. Но привычка размывала «однажды», делала пустым звуком, превращала в «когда-то», а значит – в «никогда». Чего я больше боюсь? Освобождения брата – или разрушения привычки?
– Что он ел? – спросил я.
– Что?!
– Ел он, говорю, что? Все это время?
– Ну, малыш, ты даешь! Раньше не мог спросить?
– Я ни разу не видел, чтобы он ел. Мне же теперь его кормить… Он что, вообще не будет есть?!
– Будет, не волнуйся. Прокормишь.
– А пятнадцать лет почему не ел?
– Не пятнадцать. Тридцать три.
– Почему?! И еще…
Я показал рукой, что еще. Очень неприлично показал. Нельзя сестре такое показывать.
– Почему он это не делает? Я ни разу не видел… Потому что не ест, да?
Умсур засмеялась: хрипло, плохо.
– Алып-Чарай, – сказала она, отсмеявшись. В горле Умсур клокотало, будто ее мучил кашель с мокротой. Клекот странным образом сочетался со стрекотом горного механизма. Я готов был поверить, что у Умсур внутри не сердце, печень, легкие,
а колесики с зубцами. – Думаешь, я не знаю, как ты называешь Нюргуновы путы? Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь! У тебя богатое воображение, малыш. Тебе бы в сказители…Правой рукой она указала на зеленую гущу слизи – скопище блестящих, то и дело лопающихся пузырей:
– Алып-Чарай – не только путы. Это еще и пуповина. Пока Нюргун у столба, ему не надо есть, пить, облегчаться. У матери в утробе ты тоже жил припеваючи. Вот родился, тогда и заорал… Ты его не освобождаешь, ты его рожаешь заново. Каково быть матерью, а?
– Не нравится, – честно ответил я.
И тут Нюргун завопил.
2. Я хороший! Я очень хороший!
А что? Обычное дело.
Нет, не обычное! Совсем не обычное! Я подпрыгнул, чуть не свалившись с козырька в жернова механизма. Я даже расширился с перепугу, но почти сразу, не разумом, а сердцем обуздал телесный порыв и усох. Дядя Сарын хвалит меня. Говорит, что общение с Нюргуном действует на меня благотворно. Это значит, что я молодец – или слабак, если угодно; что я успеваю вернуться в обычное, не слишком боотурское состояние, если расширился самую малость и вовремя спохватился. Так никто не умеет, даже Мюльдюн.
Он сам мне признался, что не умеет.
Нюргун завопил снова. И снова. И еще раз. Он кричал и кричал без перерыва, делая паузы лишь для того, чтобы набрать в грудь воздуха. Вдох тоже был частью крика: хрип, храп. Так кричат роженицы, выталкивая ребеночка наружу. Звук вопля заполнил гору целиком, от корней до темечка. Кто из нас рожает, подумал я, содрогаясь. Кто? Умсур сказала, что я рожаю Нюргуна заново. Мне и кричать… Почему я только разеваю рот, словно рыба на берегу, а он ревет бугаем?!
Алып-Чарай высыхал: лужица под лучами солнца. Пузырей становилось все меньше, они уменьшались в размерах: так благоразумные, не слишком вспыльчивые боотуры слушаются мудрых советов дяди Сарына. Дым редел, пространство зеленой слизи сокращалось: морской залив, озеро, озерцо, заводь. Казалось, мигом раньше Нюргун развернул крылья, где путались зеленые и мышастые перья, и вот перья градом сыплются в горную прорву, от крыльев остаются жалкие кости с сухожилиями, крылья слабеют, они уже не держат могучее тело…
Столб, ось миров, отпускал пленника. Когда волшебная слизь высохла полностью, Нюргун извернулся всем телом – и обхватил столб двумя руками. Пальцы его намертво вцепились в резьбу, смысла которой я так и не выяснил за эти годы; по ушам резанул жуткий скрип. Это ногти царапали блестящий металл столба. Я удивился, почему крик не заглушил скрипа, и только теперь сообразил, что Нюргун больше не кричит. В мертвой тишине он откинул голову назад, как можно дальше, до хруста шейных позвонков, и изо всех сил – а верней, со всей дури – ударился лбом в столб.
– Алатан-улатан! – ахнула Умсур. – Он убьет себя!
Я видел, что волосы Нюргуна, падающие на лицо, промокли от крови и слиплись. Наверное, он здорово рассадил себе лоб. Плохой столб, подумал я. Плохой столб. Очень плохой столб. Нет, я не слышал мыслей своего полоумного брата. Я даже не знал, есть ли в его дырявой голове вообще какие-то мысли. Я прочел это в позе голого детины, висящего на столбе, в его отчаянном ударе, не имевшем иного смысла, кроме ненависти; в токе крови по волосам.
– Перестань! Нельзя!
Я чуть глотку не надорвал. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели. Под ложечкой ёкало, приплясывало, лупило остренькими кулачками. Что уж там подействовало – мой приказ, боль от удара, временное помрачение – только Нюргун снова откинулся назад, но биться головой о столб не стал. Дождался, пока в недрах горы, там, где врастало в бездну основание столба, что-то оглушительно хрустнуло с заметным опозданием – шейные позвонки врага-гиганта?! – и отпустил ось миров.