Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как привезли его, Сильвестра, сюда той зимой полумёртвого, обезумевшего, потерявшего всякое человеческое обличье, как приволокли его волоком в келью к настоятелю и бросили ему в ноги — одно только и сказал ему тогда Филипп: «Живи, отче Сильвестр. Отмаливай свои грехи. А об остальном не тревожься. Пока я жив, здесь тебя не обидит никто…» Господи, прости врагам нашим и умыслы, и деяния их! Ибо не ведают они в злобе своей, что творят… Да разве думал тогда царь, ссылая верного советчика своего в Соловки на муки мученические, на погребение заживо, что не погибелью и не казнью станут эти годы для него, а лучшим, что было в его жизни?

Быстро привыкает человек к четырём стенам. Быстро привыкает он к тоненькому лучику света в крохотном оконце, к полутьме, к жёсткой, как камень, постели, к скудной, чтобы только ноги не протянуть, монастырской еде. А ещё быстрее привыкает он к тишине, покою, думам своим бесконечным — о Боге, о себе, о людях, о том, что прошло и не воротится больше никогда.

Но зато сколько мудрых, возвышающих душу книг прочёл он, Сильвестр, за эти годы, в этой маленькой кельице, при свете оплывающей свечи! И сколько их переписал

он своею рукою для монастырской братии, для новых поколений, кто понесёт светоч веры и знания дальше, сквозь тьму веков, во имя и славу Господа нашего Исуса Христа… И книги ему можно было здесь читать, и работать в своей кельице, и на службы церковные ходить… Правда, не одному, а всегда в сопровождении двух чернецов, с самого начала приставленных к нему… Ну, так ведь и помехи от них особой, по совести говоря, не было никакой. Так только, стояли за спиной, дышали ему в затылок… Но и к этому он тоже довольно скоро привык и почти перестал их замечать. Да и они, надо признать, держали себя всегда почтительно, не дёргали, не докучали ему, а бывало, что и надолго оставляли его одного: молись, отче, стой на коленях хоть до утра — куда ты отсюда убежишь?

И воздухом подышать, побродить окрест монастыря-правда, под их же присмотром — тоже ему иногда позволяли: полюбоваться на травку зелёную, на птах небесных, на волны морские… И в чистоте, и в одежде его не обижали, и обиход ему был такой, как положено по старости и болезням его… А что писем ему нельзя было писать, по царёву указу, — так кому и было их писать? Друг его верный, испытанный, жена, Богом ему данная, слава Тебе, Господи, померла по-христиански, своей смертью, когда он был ещё в силе. Соратники и сподвижники его все давно в гробу. А сын Анфим? Что ж, спасибо судьбе и на том, что пощадил, не тронул его царь, лишь не велел жить на Москве да торговать ему запретил… Но ведь живым оставил! Живым! Да ради такого счастья и от писем можно было отказаться, чтобы только жил он, сын его единственный, плоть от плоти и кровь от крови его, дело своё делал без опаски, семью свою берёг… А повидаться они ещё успеют! Не здесь, конечно. Там, в жизни вечной, за пределами земными, куда ни злобе, ни вероломству человеческому не достать.

И в келью… И в келью к нему ходили часто. Почитай что каждый день… Сам ли Филипп, или старцы, или кто из молодых послушников по разрешению игумена либо келаря — за советом, за наставлением отеческим, за тихой беседой о делах Божественных, а иной раз и о земных… Филипп особенно любил его. Да и старцы его почитали, и молодёжь… За что? Надо думать, было за что… За то, наверное, что царя грозного, от младенчества своего свирепого, сумел обуздать больше чем на десяток лет. За труд его, Сильвестра, великий, подвижнический, вместе с товарищем и наставником его, с митрополитом Макарием[2],- упокой, Господи, его праведную душу в горних селениях Твоих! — за составленные ими Четьи-Минеи, без которых ныне ни священствовать на Руси, ни самому кому дорогу к Богу искать уже больше нельзя. Двенадцать книг! И в каждой из них — мудрость веков, мудрость святых отцов церкви, великих богословов, великих учёных, и каждое слово их свято и незыблемо, и каждое из них — от Бога, а не от суеты и тщеславия человеческого. И каждому их слову жить теперь и дальше в веках, пока мир стоит.

И ещё… И ещё, конечно, за «Домострой». За плод этот размышлений его мучительных, бесконечных бдений его ночных, завет его всем — и тем, кто живёт, и тем, кому ещё только предстоит жить… Как надо жить человеку, чтобы не мешать никому, как Богу молиться, как содержать ему себя и своих близких, чтобы дом его был крепок и чтобы успех и благополучие всегда сопутствовали ему. И чтобы любили его и ближние его, и соседи, и ровня его, и неровня и не сторонились его, а шли к нему за помощью и советом. И чтобы в смертный час его, когда настанет время прощаться со всем, что было дорого ему на земле, совесть его была чиста — и перед Богом, и перед людьми, и перед самим собой…

— А здесь почему своё не пишешь, отче Сильвестр? Почему только других переписываешь? — сердясь, выговаривал ему, бывало, Филипп. — Помнишь притчу евангельскую о таланте, зарытом в землю? Грех на душу берёшь, святой отец. Великий грех… Кому ж, как не тебе, писать сегодня о страданиях земли Русской? О грядущем её великом разорении, а может статься, и погибели? О Навуходоносоре новоявленном, царе немилостивом, побившем всех сильных во Израиле? Ты один сегодня остался, кто видел всё и знает все, кто был и свидетелем, и участником. И кто стал первой жертвой сатанинских сил, неведомо откуда и за какие грехи обрушившихся вдруг на нашу землю: на смердов, на воинских людей, на Святую апостольскую церковь нашу, на славное делами и советом своим вельможество русское — на всех… Молчишь? Что же ты молчишь? Или страха ради иудейска зарок себе такой дал — молчать? За жизнь свою дрожишь, не веришь теперь никому… И мне небось не веришь… Не выдам, отче Сильвестр! Не выдам, клянусь тебе святым крестом. Не выдам я тебя никогда и никому- ни на дыбе, ни на исповеди, ни в беспамятстве на смертном одре, когда придёт и мой час… Напиши только! Для народа русского, для потомков наших, и ближних, и дальних, — напиши! Пусть знают православные, как один безумец, облечённый страшной, нечеловеческой властью, может стать проклятьем целой земли и погубить святое дело отцов и прадедов своих, по грехам, видно, нашим либо по проискам Сатаны попавшее в его кровавые руки… О Господи! Верую в благую волю Твою! Верую — помоги моему неверию… Пусть знают наши потомки и берегутся его, этого безумца, ибо может статься, что не в последний раз пришёл он в мир. Силён враг человеческий, и долго ещё человеку бороться с ним- до самого, видать, Судного дня… Напиши, отче! Всё, что напишешь, схороню так, что ни один опричник, ни один доносчик царский не будут никогда знать, что я схоронил и где. Старцам-молчальникам, святым схимникам в пустынях лесных накажу беречь твой труд как зеницу

ока. И если сами не доживут до светлого дня, когда избавит нас Господь от этого исчадия адова, пусть передадут твоё писание из рук в руки самым верным, самым надёжным ученикам своим. И так из поколения в поколение, пока не очнётся наконец Русская земля от этого наваждения, от этого тяжкого, страшного сна…

Горяч был игумен Филипп! Ох, как горяч… Вот ведь и в зрелых летах был человек, и жизнь, и людей повидал, и ума был светлого, высокого, и в науке книжной всего достиг и всё превзошёл-а говорил да и поступал иной раз, как сущее дитя. Будто и не знал он, святая душа, в жизни своей ничего, кроме ласки родительской и тепла дома отеческого, где, что бы там ни было, всегда поймут тебя, и пожурят, и пожалеют, и простят… «Спрячу, схороню, никто не узнает…» Эх, отче Филипп! Да не только я — сам ты был всегда и во всём под неусыпным оком государевым, сам денно и нощно был окружён соглядатаями царскими, следившими за каждым шагом твоим…Ближайший же твой ученик, ближайший помощник твой, отец Паисий, был, как оказалось, и первым же доносчиком на тебя царю. А сколько их других, доносчиков и злопыхателей, обнаружилось сразу же, в один день, в этой Богом хранимой обители, достигшей нынешнего своего величия и славы только лишь, считай, заботами и попечением твоим? Когда вдруг понадобилось царю оболгать тебя перед Освящённым Собором, обличить в неведомо каких «воровских скаредных делах», согнать с митрополичьего престола и заточить тебя, непокорного, в тюрьму… Диву даёшься, где, по каким норам и щелям таились они здесь от людского глаза, от гнева Божия, верша свои чёрные дела! И хлеб свой вкушали из твоих рук, и трудились, и молились с тобой рядом, и милость твою кроткую каждый день ощущали на себе — а вот поди ж ты… Предали! В одну ночь как нагрянули сюда — вспомнить страшно! — князь Тёмкин[3], а с ним пьяные царские опричники, до смерти напугав весь монастырь своими дикими криками и шипящими факелами во тьме, и звериным своим обличьем… Всего одна ночь — а целый короб доносов собрали на тебя!

Дак это ты, отче Филипп! Слава и надежда святой церкви… А я? Что же тогда говорить обо мне? Думаешь, по старости своей я не замечал, как изо дня в день, из года в год кто-то всё время роется в книгах моих и бумагах, под постелью, везде, где я мог бы спрятать хоть листок? И, думаешь, я, дряхлый старец, не понимал, кто ходит ко мне по влечению души, в поисках Божественной истины, а кто за тем только, чтобы, если повезёт, поймать меня на какой-нибудь ереси или крамоле и тотчас же отписать об этом царю?… Прав! Прав ты был, Филипп… Страха ради иудейска… Но кто сегодня решится бросить за это камень в меня? Найдётся ли хоть один такой отчаянный человек во всей нашей безмолвно вопиющей земле, во всей оцепеневшей от горя и ужаса Руси?

И может быть, потому, отче Филипп, и жив я пока, и умираю своей смертью, на своей постели, а не на дыбе в царской Сыскной избе или на Лобном месте, на Торгу, что ничего я о царе нашем неправедном так и не написал, несмотря на все увещевания твои… А может быть, и просто потому жив, что никому я здесь не мешал, ни начальствующим, ни братии, ни самому последнему нищему, добравшемуся сюда, на край света, в поисках куска хлеба и сострадания к несчастьям своим… Почему-то же ведь не выдал меня Паисий царским слугам! Нет, не выдал — ни в первый их налёт сюда прошлой весной, когда они увезли с собой в Москву один лишь тот короб с доносами на Филиппа, ни во второй, той же осенью, когда в придачу к бумагам они поволокли за собой в цепях на верную смерть ещё и с десяток самых почитаемых в монастыре старцев, известных всем строгим житием и подвижничеством своим. На них как на доброхотов Филиппа Паисий показал, а на него, на Сильвестра, — нет! И никто другой не показал. Во всём монастыре… Темна человеческая душа! И никогда не узнать никому, отчего иной раз злоба из неё рвётся лютая, звериная, а иной раз слёзы льются чистые, младенческие, будто это уже и не тот же самый, а совсем другой какой человек.

О, какой же страшной была та ночь! Господи, владыка живота моего… Да воскреснет Бог, и да расточатся враги его во тьме… Крики, шум, лошадиное ржанье! Сполохи, как от пожара, в окне, гулкий топот множества ног, мечущихся из конца в конец по выложенным камнем проходам и переходам, по всему монастырю… А потом ещё и кто-то ударил в колокола…

Помнится, он всё ещё лежал тогда на своей лежанке, напряжённо вглядываясь во тьму, не в силах понять, что же произошло. Внезапно дверь в его келью распахнулась, и на пороге, со свечой в руке, запыхавшийся, с безумными глазами, вырос один из тех двух чернецов, что были приставлены к нему. Другой большой чёрной тенью угадывался у него за спиной.

— Скорее… Скорее, святой отец… Собирайся! Живей…

— Куда? Что вы? Что нужно вам, нехристи, от меня? Мало вам дня, теперь и ночью покоя от вас нет?

— Не спрашивай ни о чём, святой отец. Молчи… Потом! Всё потом объясним тебе… Бери тулуп свой, бери Евангелие… Да скорей же, скорей, святой отец! Не медли, ради Бога, не медли… Тебя, жизнь твою спасаем. Бога потом будешь благодарить за нас… Ну, скорее же, отче! Скорей!

Да, так оно и было: тулуп и Евангелие вот и всё, что он сумел тогда захватить с собой… Потом, освещая себе путь большой прикрытой ладонью свечой, они долго вели его по каким-то осклизлым лестницам, по тайным, заросшим мохом лазам и ходам, о существовании которых он за все эти годы даже и не подозревал. Потом был тёмный, хоть глаз выколи, лес за монастырской стеной, камни, корни, тяжёлые разлапистые ветви елей, хлеставшие его по лицу, потом берег Святого озера, старенькая, рассохшаяся лодка, спрятанная под скалой, потом его долго везли по озёрам, по протокам, от острова к острову, еле различимым сквозь туман в предрассветной мгле, потом был опять лес и, наконец, почерневший и покосившийся от времени уединённый скит. Там его встретил старец-пустынник, похожий на лешего, так и не проронивший ни слова за все месяцы, Что они прожили на том островке вдвоём. Тихо прожили, мирно, душа в душу: Богу молились, хворост в лесу собирали, травки разные искали…

Поделиться с друзьями: