Симфонии
Шрифт:
Месяц, серп — алмазная туфелька.
Ах,
небесной жены больше нет — нет: без жены пройдет много лет!..
Ах,
без весны умрет белый свет.
Ах, месяц, серп — оледенелый: ах, алмазная туфелька!
В блеске игуменья — Тень безысходно под облаком запрокинулась любоваться пролетом пустой истомы — и не облак то был: игуменья — Снег в просверкавшем клобуке, белой пылью — вуалью — вниз пылящим, стрекоча, будто градом, алмазными дерзкими четками, яря блеск, как сталь, лёдного посоха, крутила снеживший муар засвиставшим в небо
Та отемняла простор — эту блеск резал, та ликовала — и рыдала эта: снежились, тенились, летучились обе свистучей лаской — белица и черница, святая и грешная, в старой, все той же обители Вечности.
Бедный житель земли: где найдешь ты святую обитель?
В даль иди,
золотую,
ей, ей внемли.
Но загадочный прохожий положил руку ей на плечо: «Чего ты плачешь? Здесь холодна могила».
Она очнулась от мыслей на реке у ледяной проруби.
Струйки плескались прозрачным, кисейным паром.
Здесь она хотела броситься в воду; но здесь она задумалась: «Неужели все погибло?»
Струйный старик стал обнимать ее, и белое его лицо клонилось любовно: «Вспомни, родная, вспомни!»
Поднесла руку к глазам и увидела, что то старый, ее покинувший друг.
Замкнулся круг.
Милый друг, спаси от мук совести — от длинной стези могилы.
И внимала старинной повести. И закрыла лик.
В этот миг возник друг чудесный и старый.
Сказал:
«Проснись» — указал на высь, на небесный луч — на его золотые пожары.
Кудри его тряхнулись под ветерком, и она, плача, протянула ему руку.
Он говорил: «Еще немного: все, что ушло, вернется.
Ведь могила пуста.
Но бегите из дому, бегите, куда и я когда-то бежал — в леса, к соснам».
Повел вдоль реки. Говорил о прошлом,
что оно вернется.
Есть, было, будет.
Что было, то будет, что будет, то есть — всегда, всегда.
Вот миру весть.
Так — да.
Она вверх по сквозным кисеям ускользала доверчивым взором, и оттуда, где все пусто, чиркнул из облака серп — заалмазил серьгу.
Блеском душу ей полоснул он бесстыдно, растерянной деточке, и она — деточка — доверчиво предавала отныне пустой киновии все, все: себя, свое тело и душу, и грусть, как изошедшая в слезинках сестра, как желанная жена и как любовный младенец.
Месяц, серп — алмазная туфелька — с неба упала.
По снегу она ступала алмазной туфелькой.
КАПЕЛИ
Ты, снежок, — рой пушинок: луч упал — стал подмачивать.
Слезами окропил плиты.
Осиянная пыль — желтоносная цветень — брызнула из желоба и опылила прохожих.
В окнах сквозили снега — одуванчики, водой смоченные весенним деньком.
Искролетная струйка упала на лед и плыла в мерзлой глади холодным, лазурным пятном.
Слышался рокот пролетки, который давно начался и не мог кончиться: «Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тароватым, старым, весенним громком».
И снега текли. И слякоть росла.
Надвигалось весеннее,
улыбчивое.Просилось: «Пора и мне в этот старый мир.
Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.
Провлачить на лужах чешую золотую.
Наша жизнь — золотая парча, пролетающая на струях, — золотые, парчовые отблески.
Пора — потому что, если блеск метлами не сметут, весны не будет.
Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу».
В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.
И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.
Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку — белый, бумажный кораблик, — и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.
В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и, из серпов сотканное, дрожало начертание весеннего жениха.
Ты, лужица, — зеркальце невесты: солнышко глянет — ты посвёркиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами.
ОПЯТЬ КАПЕЛИ
Взволнованный дуэлянт раскланялся.
Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.
Все казалось жалким и мокрым — весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.
Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно все было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: «Полковник, полковник: наша жизнь — пролетающий призрак».
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: «Не знаю я и не хочу знать!»
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.
С крыш капал веселый дождик.
«Ца-ца» — считали талую грязь; «тень-тень» — ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. «Кршшш» — срезали снег с мокрого асфальта.
«Тах-тах» — весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Все таяло, все неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролеток: «Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…»