Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Символизм как миропонимание (сборник)

Белый Андрей

Шрифт:

Она явилась перед Соловьевым в пустынях Египта. У Блока она уже появляется среди нас, неузнанная миром, узнанная немногими. Небесное видение соединяет в себе отныне небо и землю, отражается в жизненных мелочах. Но еще не вся жизнь подчинена ей. Еще кругом бунтует хаос, не ставший ее телом. Там, в хаосе, злобные силы, противоборствующие ее власти. Обращаясь к хаотической действительности, поэзия Блока превращается в кошмар: по городу бегает черный человечек, прибегает в дом, где все нестройно кричат у круглых столов, к утру на розовых облаках обозначается крест, а в весенних струйках у тротуара плывет безобразный карлик в красном фраке. Это и есть многоликий змей — дракон, собирающей против Нее свои Силы. Боясь Ее победы над миром, он преследует Ее в Ее Обители.

Лермонтовская и пушкинская струи русской поэзии, определившись в Брюсове и Блоке, должны слиться в несказанное единство. Но как? Путем ли свободного соединения или подчинения? В последнем случае предстоит борьба двух реальностей. С одной стороны, цельность брюсовского реализма, с явно выраженной нотой астартизма, превращается поэзией Блока в сплошной кошмар, когда его муза смотрит на мир, не подчиненный ей, С другой стороны, реальнейшее всеединство Ее, с точки

зрения Брюсова, оказывается бестелесным видением. По граням соприкосновения этих двух противоположных точек зрения начинается колебание, двойственность, закипает борьба, растут страхи, воскресают химеры античной Греции и безумно смеется красным смехом Горгона381 войны. «В современной войне все таинственно, рассеянно, далеко, невидимо, отвлеченно; это борьба жестов, воздушной сигнализации, электрических и гелиографических сношений… Если это батарея, то, укрытая за какой-нибудь складкой почвы, она, кажется, без цели и смысла палит в пространство… Вы постоянно: обмануты фантасмагорией» (Нодо). Фантасмагория, марево — вот что неизменно вырастает из соприкосновения двух противоположных начал мира. Красный ужас борьбы, хохочущий на полях Маньчжурии, а также заголосивший между нами петух огня — все это внешний покров вселенской борьбы, в которой тонут раздвоенные глубины наших душ. Все это — «маска красной смерти»382, в которую превращается «мировая гримаса», замеченная Ницше.

Вначале мы говорили, что три личины должны быть сорваны с Лика русской музы. Первой слетает богоподобная личина пушкинской музы, за которой прячется хаос. Второй — полумаска, закрывающая Лик Небесного Видения. Третья Личина — Мировая: это — «Маска Красной Смерти», обусловливающая мировую борьбу Зверя и Жены. В этой борьбе — содержание всякого трагизма, Западноевропейская поэзия говорит нам извне об этой борьбе: трагизм — вот формальное определение апокалиптической борьбы. Русская поэзия, перебрасывая мост к религии, является соединительным звеном между трагическим миросозерцанием европейского человечества и последней церковью верующих, сплотившихся для борьбы со Зверем.

Русская поэзия обоими своими руслами углубляется в мировую жизнь. Вопрос, ею поднятый, решается только преобразованием Земли и Неба в град Новый Иерусалим. Апокалипсис русской поэзии вызван приближением Конца Всемирной Истории. Только здесь мы находим разгадку пушкинской и лермонтовской тайн.

IV

Мы верим, что Ты откроешься нам, что впереди не будет октябрьских туманов и февральских желтых оттепелей. Пусть думают, что Ты еще спишь во гробе ледяном.

Ты покоишься в белом гробу. Ты с улыбкой зовешь: не будя. Золотистые пряди на лбу, Золотой образок на груди383. Блок

Нет, Ты воскресла.

Ты сама обещала явиться в розовом, и душа молитвенно склоняется пред Тобой, и в зорях — пунцовых лампадках — подслушивает воздыхание Твое молитвенное.

Явись!

Пора: мир созрел, как золотой, налившийся сладостью плод, мир тоскует без Тебя.

Явись!

Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития

1

Почему я стал символистом. На это ответят нижеследующие разъяснения мои.

Но прежде всего должен отметить основную тему символизма в себе. Я различаю себя в этой теме двояко (или даже трояко); я ощущаю в себе становление темы символизма так, как она пела в душе моей с раннего детства; и я осознаю эту тему в усилиях ее идейно выгранить — уже позднее: при встречах с людьми; здесь вступают: идеологический момент и момент социальный; появляется «мы», коллектив и мечты о партии; и в этом втором моменте я отличаю два, так сказать, подмомента: совместное вынашивание символизма в целом интимном идейного быта «символистов» и идеологическую фиксацию его как культурного течения русской действительности; в этой фиксации я отличаю: во-первых, то, что привнесено мной; во-вторых, то, на чем мы, символисты, пересекались согласно.

Ряд напластований лежит для меня на моей теме: 1) интимное «я», 2) идеологически выношенное отдельно от других, 3) с другими, 4) идейно платформированное вне тактических и полемических преломлений моментов, 5) вопросы тактики, полемики (так называемая «школа» в искусстве).

На вопросы о том, как я стал символистом и когда стал, по совести отвечаю: никак не стал, никогда не становился, но всегда был символистом (до встречи со словами «символ», «символист»); в играх четырехлетнего ребенка позднейше осознанный символизм восприятий был внутреннейшей данностью детского сознания; вспоминаю себя в одной из игр; желая отразить существо состояния сознания (напуг), я беру пунцовую крышку картонки, упрятываю ее в тень, чтобы не видеть предметность, но цвет, я прохожу мимо пунцового пятна и восклицаю про себя: «нечто багровое»; «нечто» — переживанье; багровое пятно форма выражения; то и другое, вместе взятые, символ (в символизации); «нечто» неопознано; крышка картонки — внешний предмет, не имеющий отношения к «нечто»; он же — видоизмененный тенями (багровое пятно) итог слияния того (безобразного) и этого (предметного) в то,

что ни то и ни это, но третье; символ — это третье; построив его, я преодолеваю два мира (хаотичное состояние испуга и поданный мне предмет внешнего мира); оба мира недействительны; есть третий мир; и я весь втянут в познание этого третьего мира, не данного душе, ни внешнему предмету; творческий акт, соединение видоизменяет познание в особого рода познание; познавательный результат, выговариваемый в суждении «нечто багровое» утверждает мой сдвиг к третьему миру.

То, что я описываю схематично, — нерв моих детских игр; нечто, имманентное моему сознанию; взрослые; никак, ничем не задевают во мне жизнь этого нерва; наоборот: облепляют его извне поданными предметами и разъяснениями о них, не открывающими мне ничего о моих внутреннейших движениях детской души; я вынужден эти движения скрыть; да и если бы я хотел выявить эти движения, у меня нет слов; словам и смыслам их я научен извне; движения эти, мое «нечто», однако, настолько «реальность», не взятая на учет взрослыми, что, разрастаясь во мне вне слов и образов, она рассасывает во мне мое «Я»; «Я» чувствует себя утопающим в пережитиях без названия; и «я» в особой, лишь мне ведомой игре, выплывает в то, что уже ни внутри, ни снаружи, — таков в позднейшем открытии мне мир символов (не познание, не переживание, не отражение пассивное в рассудке «предмета», не творчество его, но — творчество-познание, так сказать).

Упражнение в этих играх осознано мною как собственно культура роста моего «Я»; но я брошен взрослыми в этой своей культуре (выкарабкивайся как знаешь); и когда доктор говорит о том, что я нервный и что от меня надо отнять сказки, я чувствую, что спасительную соломинку игры в образы отнимают извне у меня, и я без нее кинут в бездну невнятицы; если бы взрослые поняли мой детский страх перед отнятием у меня сказки, они бы на своем языке выразили этот страх так: «Он борется за целость “Я”, — за то, чтобы не впасть в нервное заболевание». Шести лет я подслушиваю слова мамы об «этом» моем: «это — болезнь чувствительных нервов». Так на «их» языке; строя символические суждения «нечто багровое», «страна незабудок» и т. д., я учусь не заболеть болезнью чувствительных нервов от яркости неопознанных восприятий, во мне живущих; через 26 лет я узнаю в одном из циклов Штейнера, что эта яркость восприятия угрожала некогда атлантам, и, чтобы темперировать жизнь чувств, с сестринской душой Адама соединился Логос (в духовном мире); следствие этого — равновесие в переживаниях докладов органов чувств; так через 26 лет мне открыт подлинный возраст моего «Я» на рубеже третьего и четвертого года; я спасен от разрыва внутренних чувств во мне (или «болезни чувствительных нервов»); акт этого спасения — в игре соединения, в символизации, при помощи красной картонки моего, меня рвущего «нечто»; произнеся «нечто багровое», я соединил доклады разных министерств моих чувств; в символе-модели — преодоление ранних стадий лемуро-атлантского хаоса в нечто конкретно-логическое; об этом моя игра; после — символизм, или акты творчески-познавательных действий, приобщающих меня миру Логоса; до-растерзы, хаосы, бред, над которым в игре я поднялся.

Так переживался мною конкретно период древнейших культур в становлении самосознающего «Я»; об этом точнейше я передал в «Котике Летаеве»385; «Котик Летаев» берет фразу преодоления древнего ужаса, может быть, Лемурии386, — в игру: игра — в символизации; это — результат действии спасения где-то свыше надо мной сходящего Логоса; символ, или третье двух миров, пересечение параллелей в крест с точкой духовного мира в центре: точка — вспыхивает; это — мое спасенное от разрыва «Я»; «Котик Летаев» рисует ощущение трехлетнего, которому кажется, что его из бредов через печную дыру вынесли в квартиру, где «папа», и «мама», и «няня» бегут от «этого» (не логизированного «нечто»); оно потом дегенерирует в «буку»; которым пугают меня; но самый страх буки уже не страх, а моя игра в страх; я в символе вышел из страха.

Так бы я осветил переживания четырехлетнего «Бореньки» материалом узнаний 30летнего мужа; познавательные схемы антропософского цикла вполне объясняют мне мой опытный материал в условиях внятного его разглядывания тренированной памятью («Котик Летаев» — опыт тренировки); но и ясно отсюда: без опытного материала материал антропософских лекций — пуст; только в соединении с опытом лекции эти понятны; вне — они суть схоластика; чем мудренее, тем мельче схоластика перерождается в корковом слое мозга; антропософ, если он не символист, т. е. если он не умеет производить соединений извне поданного материала с опытом, имманентным жизни его, — явление просто чудовищное; а символист, отвергающий логический генезис своих опытных невнятиц, — дегенерирует в нервнобольного, если он искренен (Блок), либо в аллегоризирующего стилиста, если он неискренен (Вячеслав Иванов). Но я забегаю вперед.

Поделиться с друзьями: