Синдром Л
Шрифт:
Это было не на шутку изнурительно. Михалыч странно на меня поглядывал, следил за выражением лица, как заботливый, но очень строгий тренер.
— Ну, что, вспомнил? — спрашивал он, вглядываясь в мое лицо. Наверно, на нем что-то такое отражалось…
— Пытаюсь, — хмуро отвечал я.
— Так вот. Если вдруг вспомнишь. Все отменяется. Задание отменяется. Категорически. Никаких действий в этом направлении от тебя больше не требуется. А потому лучше теперь тебе и не вспоминать. А вообще-то… комиссовать тебя надо. Ну сам подумай, что за чекист, который секретные записи на лестнице теряет… И задания забывает.
Я сидел будто бы совершенно убитый и на Михалыча не глядел. Не хотел, чтобы он угадал направление моей мысли. А направление было такое: может, это все к лучшему?
Михалыч тем временем, посопев и выдержав педагогическую паузу, сказал:
— Ты у нас теперь, правда, руководитель местного масштаба, шишка на ровном месте. Номенклатура Сусликова. Можешь себе представить, как я буду выглядеть, если пойду ему докладывать: так и так, товарищ генерал-полковник, рекомендованный мною капитан Ганкин оказался запойным алкоголиком, секретную документацию по лестницам разбрасывает. А? Мне что, тоже тогда на досрочную пенсию по твоей милости? Нет уж, друг мой. Если работу по «Каре» успешно завершишь, то, может, получишь один, последний, единственный шанс. Потом посоветуемся и решим, что с твоим пьянством делать. Может, и правда, завяжешь? Бывают ведь чудеса. Хотя и нечасто. Эх ты, Ганкин, Ганкин…
Соскок, понял я, пока откладывался. Но и то сказать. Соскок ведь бывает мягкий, а бывает жесткий, через трибунал. Второго точно бы не хотелось. Так что придется эту хренову «Кару» закончить как-нибудь. Уж никаких лавров, никаких триумфов и достижений мне не надо. Закрыть бы ее хоть как-то. Предателя типа не выявлено: ложная тревога. Это было бы идеально.
— Ладно, иди, — сказал Михалыч. — Только не пей больше, я тебя просто умоляю. На куски. На мелкие кусочки. А то пропадем — оба.
«Откуда это выражение пошло странное, детский лепет какой-то — умолять на куски. Вот уже и генералы его употребляют», — подумал я. А вслух сказал:
— Говорю же, я завязал, товарищ генерал. Не собираюсь больше режим нарушать. Я вообще… Я даже курить бросил. Обещаю — железно.
— Знаю я твое железо…
Михалыч махнул рукой и побрел по направлению к метро. Обернулся. Погрозил мне пальцем.
А я сидел и думал: бывают и хуже генералы. Этот еще ничего. С остатками человеческого. С ошметками.
Но теперь у меня было еще над чем подумать. Во многия знания многия печали. Количество печали моей за один день сильно возросло. В несколько раз. А может быть, и в сотни. Надо было теперь что-то с этой печалью, с этим знанием делать. Но что? А может, как раз мудрее всего не делать ничего? Притвориться — перед самим собой, — что ничего не произошло. Снова стать безмятежно счастливым.
Вот о чем я размышлял, входя в подъезд Сашенькиного дома.
С Сашенькой надо посоветоваться, думал я. Или нет. Плохая, наверно, идея. Нагружать ее таким… Нет, нет. Только не сегодня.
Тоска раздирала мое сердце. А недремлющий нюх посылал сигналы тревоги. Чуял, что тучи сгущаются.
Сашенькин предок оказался милейшим стариком. «Ну вот, а ты пугал, — сказал я нюху. — Пока все отлично».
Видно было, впрочем, что предок делал над собой усилие, напрягало его, ясное дело, место моей работы. Но он так трогательно старался! Всякие такие жесты делал учтивые, старинные, прямо из фильмов каких-то исторических… Улыбался. Предлагал мне то, предлагал это. Удивился, что я не пью.
— А я как раз хотел вас угостить «Гленливетом» восемнадцатилетним. Знаете, что такое «Гленливет»?
— Нет, — отвечал я, — и, увы, теперь уже и не узнаю. Но спасибо, спасибо большое!
Я тоже старался быть безумно вежливым, поддакивал, подскакивал, заглядывал академику в глаза, слово «спасибо» не сходило с моих уст. Сашка в какой-то момент прыснула, не сдержалась. Мы оба строго на нее посмотрели, и она взяла себя в руки.
Поговорить мы с Сашенькой толком не успели. В коридоре только поцеловались, задали по идиотскому вопросу
и получили по идиотскому ответу. «Ты как? В порядке? Я да, а ты? Я тоже!» Разве можно содержательно поговорить, когда есть всего несколько секунд, и когда столько всего произошло и, главное, совершились такие тектонические, невообразимые сдвиги в ваших жизнях и отношении друг к другу? Важно было услышать, понять, как мы звучим. В унисон ли? Один ли у нас камертон? А эта тонкая настройка достигается жестами, улыбками, прикосновениями. Ну и поцелуем тоже. Но это уже подведение итога. Итог же вот какой: той Сашеньки, которая сегодня утром говорила со мной так холодно и смотрела жестко, больше нет. Сашенька ту себя отменила. Окончательно и бесповоротно. Ее больше не будет никогда. А будет другая, нежная, ласковая, прощающая. А я сообщил ей, что больше не будет меня, способного обижаться, злиться и отворачиваться. Разве можно злиться на Сашеньку? Нет, это грех большой! Вот как много сложных вещей можно сказать друг другу жестами, осторожными прикосновениями — всего за несколько секунд. И еще успели мы спросить друг друга, не говоря ни слова, глазами: точно теперь так будет всегда? И ответили: да, всегда. Точно.А что слова? Бледные тени, жалкое подобие. Мысль изреченная есть ложь. Слова для тех, кто еще не научился обходиться без них. Кто еще только мечтает перейти на другой уровень. Многие так и не переходят. Даже прожив двадцать лет в браке. А мы с Сашенькой были уже там, на этой головокружительной высоте, на Олимпе, на второй день после знакомства.
Но вот что я очень хотел у нее спросить и не успел: надо ли признаваться ее отцу, как давно мы знакомы? Вернее, как недавно. Я только открыл рот, чтобы задать этот вопрос, как сам Фазер вышел в коридор — и начался этот танец китайских болванчиков.
Но роковой момент настал раньше, чем я думал. Даже еще к десерту не приступили.
— Как давно вы знаете Сашу? — спросил Фазер, помешивая ложкой в чашке растворимого кофе и благосклонно мне улыбаясь. Наверно, ожидал ответа: уже два месяца. На большее, наверное, особенно не рассчитывал, хотя тайно, может быть, и надеялся услышать: почти год. В крайнем случае — сорок дней уже. И даже, наверное, уже внутренне отрепетировал свою реакцию. Что он вздохнет и скажет философски, как и подобает седовласому мудрецу: «Ну что же, в наше время было иначе… но сейчас эпоха высоких скоростей и быстрых решений — по крайней мере, в любви. Будем надеяться, что в ваших отношениях каждый месяц надо считать за два».
Ну или что-нибудь в этом роде. Я представил себе, как у Фазера отвиснет челюсть, если сказать ему правду — вторые стуки идут. Я очень опасался, что весь запас его доброжелательности и великодушия будет исчерпан. Испарится в одну секунду, как вода, попавшая в плавильную печь. Что он вскочит, сердито скажет: ну знаете! И уйдет в свою комнату, качая головой. А потом, чего доброго, вызовет Сашеньку для тяжелого разговора. А я буду сидеть один в столовой, ловить долетающие через закрытую дверь звуки, стараясь угадать слова, которые ранят мою любимую. И кончится все скоропалительным отъездом на выселки, на Профсоюзную, поближе к генералу Шебякину, не к ночи будь он помянут. А любимая расстроится, будет плакать… При этой мысли я ощутил резкую боль где-то в животе. Внутренний голос… или нюх… или кто он там, проснулся и вяло среагировал: ничего себе. Если каждый раз, когда любимая всплакнет, ощущать физическую боль… мы далеко уйдем. Молчи, сказал я ему. Она почти никогда не плачет. Или очень редко.
Но, так или иначе, на вопрос Фазера надо было отвечать. Пауза и так уже затянулась.
И я сыграл труса. Повернулся к Сашеньке, лучезарно ей улыбнулся и сказал:
— Саша, ты не помнишь точно, когда мы познакомились?
Но она нисколько не смутилась. Сказала:
— О, мы с Сашей знаем друг друга целую вечность.
Вся прелесть была в том, что она не соврала. Правда факта и правда — чего там еще? Явления? Контекста? Эпохи? Нет просто — абсолютная правда, и все.
— А нельзя ли поточнее? — настаивал вредный старикан. — Вечность — это сколько примерно? Она хоть в чем измеряется? В годах, в неделях? В секундах?