Синдром Петрушки
Шрифт:
– Вертайте, вертайте, только бережно. Иначе он голову мне снесет.
Я поднялся на стремянку и, едва не упираясь головой в потолок, принялся опасливо распеленывать сверток…
Странное дело! И позже, вспоминая эти минуты, я повторял самому себе – странное дело, странное дело: ведь я уже видел эту куклу, я видел ее в действии, восхищался ею, стараясь, впрочем, поскорее отвести от нее взгляд… Тогда почему, откинув последний слой полупрозрачной материи и увидев… – Лизу, Лизу, Лизу! – я почувствовал такое смятение, такой стыд и жжение в груди и даже… страх? Почему я умолк, уставясь на безмятежно лежащую миниатюрную женщину, вытянувшую абсолютно живые руки вдоль шелкового зеленого платья? Почему я остолбенел, глядя на фантастически точно воссозданные черты ее лица, на виртуозно затонированную кожу с крошечным прыщиком
– Так вот где он ее хранит, – прошептал я, и Хана снизу спросила: – Ну как? Чудо?
– Да, – глухо ответил я. – Да.
– Жаль, не умею открыть ей глаза, – волнуясь, проговорила Хана. – Я вообще боюсь что-то тронуть: там сложнейшая механика – какие-то шарниры, тяги, кулачки… система каких-то эксцентриковых колес, и фотоэлементы, и миниатюрная гидравлика. Петька объяснял, я всего не запомнила. Он сказал: «Хана, если б ты могла заглянуть внутрь ее корпуса, ты бы в обморок упала». О, видели бы вы, как плавно она двигается! У нее на пяточках колесики. А глаза делал на заказ один из последних глазодуев Чехии, Марек Долежал: он настоящий гений, ему восемьдесят семь, живет в Брно. Петя говорит, что три дня они с Мареком бились над цветом и не могли подобрать точный оттенок, пока он не додумался просто пойти на рынок и обойти все медовые ряды. И знаете, это оказался молодой горный мед: черемуха, жимолость и клевер, богородская трава и шалфей… И тогда Марек выдул эти ее глаза. Жаль, что вы не можете увидеть, потому что это настоящие человеческие глаза со слезой… Я смотрела их танец раз восемь, и еще бы смотрела сто раз, и скажу вам: эти ее глаза под софитами сверкают и переливаются, как живые!
Слава богу, подумал я, что эти глаза закрыты, а то вообще можно было бы рехнуться. Мне – врачу, каждый день осматривающему больных, было не по себе стоять тут над спящей Лизой и говорить о ней с посторонним для меня человеком… В этом было… было нечто запретное.
Я вдруг вспомнил, как однажды на утреннем обходе, войдя в палату, застал ее спящей. Шира сказала, что у этой больной была беспокойная ночь и только под утро она заснула. Вот так и лежала, точно так – бессильно вытянувшись, с бисеринками пота над верхней губой, с протянутыми вдоль тела тонкими руками… «Не будем ее будить», – сказал я и перешел к пациентке на соседней кровати.
– Я вам скажу, но пусть все останется между нами, – вздохнув, проговорила Хана. Ее не прокрашенные на макушке седые волосы сверху выглядели, как тонзура монаха. – Тяжело произносить такие вещи. Это ведь его жена…
– Как – жена? – обернулся я, хотя понимал, что она имеет в виду, но что-то же заставило меня задать этот дурацкий вопрос. Не собственное ли смятение, скребущее душу?.. – Что значит – жена? Ведь это – кукла.
– Ну, да, да… Понимаете, жена у него – сумасшедшая, и единственная его радость – вот эта… это… существо. Он разговаривает с ней, знаете? И лучше не прислушиваться к этому разговору. Он говорит ей: «моя девочка», и «ну что, соскучилась?»… и «давай проверим ножки-ручки», и всякое такое… Я всегда ухожу, чтобы не слышать. Мне кажется, это очень интимно…
Я резко проговорил, чтобы сбить духоту, хлынувшую мне в грудь:
– Послушайте, Хана! Это просто кукла. Замечательно сработанная вещь. Произведение искусства. Но это не человек, а кукла! И вы, как профессионал, это прекрасно понимаете…
Она как-то странно усмехнулась и сказала:
– Я-то понимаю… А вам случайно никогда не приходилось бывать в музее кукол театра Образцова? Не случалось заглянуть в их хранилище? Как они лежат там на полках, будто в морге, и из-под савана то рука свешивается, то нога торчит… Там смотрителем музея работала одна очаровательная дама. Так вот, рабочий стол она установила так, чтобы все тамошнее население держать под обзором. А то, говорила, стоит мне отвернуться, как они уже другие позы приняли.
В зале магазина зазвонил телефон, Хана стала тяжело взбираться по ступенькам, приговаривая:
– Сейчас вернусь, ни к чему не прикасайтесь, ни к чему!
По пути она палкой отворила окно – и хорошо, здесь в самом деле было душно.
Пока она говорила по телефону, я стоял над копией женщины – возможно, самой точной на свете копией женщины, – не решаясь притронуться даже к материи ее платья. Что с тобой, говорил
я себе, что с тобой, доктор? Ты видел это диво дивное, произведение Петькиного мастерства и таланта, причем видел не безвольно лежащей, а танцующей под его руками. Так что же сейчас-то с тобой происходит, отчего ты столбом стоишь, не торопясь завернуть ее в покрывало и слезть со стремянки? Никакой тайны в ней нет, только талант и работа, Петькины талант и работа, он и сам повторял это много раз.Что ж тут загадочного?
В этот миг ветер шевельнул отворенную раму окошка, влетел внутрь комнаты, и… кукла вздохнула.
Не знаю, как я не сверзился со стремянки… У меня похолодели руки, сердце заполошно зачастило, а в горле перекрыли кран. И прошло еще два-три мгновения, прежде чем я, взбешенный самим собой и своей идиотской паникой, положил ей на грудь ладонь и сразу же отдернул: это была мягкая податливая плоть… Я потянул вниз декольте тяжелого зеленого шелка и все понял: он использовал медицинские силиконовые имплантанты, он вживил их в ткани не менее виртуозно, чем какой-нибудь пластический хирург, – вероятно, для того, чтобы в танце грудь волновалась и дышала, будто живая…
Я вспомнил их танец, отточенный контрапункт безукоризненно слаженных движений. Лишь сейчас, стоя на стремянке, я стал понимать, какими гениальными ухищрениями мой друг создал такую точность отзыва, только сейчас осознал по-настоящему, какого масштаба это художник… Ну хорошо. Все объяснилось. Черт! Черт! Послушай, доктор. Ты спокойно выслушивал эту грудь десятки раз, твой хладнокровный стетоскоп знает ее наизусть, ты помнишь эти прозрачные, с лазоревыми венками споднизу – там, где в поисках ясных тонов сердца особенно настойчиво впивается в тело стетоскоп, – полукружья, с небольшими сосками цвета того же… как та сказала? – горного меда… Так какого же черта ты стоишь здесь, как последний дурак, и каких еще открытий ждешь?
Вот она лежала тут – немая, недвижимая и прекрасная болванка, пребывающая в ожидании начала творения, вечного начала творения; предназначенная к жизни лишь тогда, когда этого пожелает ее создатель. Я думал о туго натянутой властной связи между творцом и его созданием, о полном подчинении, полном растворении создания в творце. Не это ли абсолютное владение Эллис, подумал я, было так дорого моему другу, так жизненно ему необходимо? Абсолютное владение, которого он так и не достиг с Лизой. Ибо при всей душевной, физической и житейской от него зависимости, при всей подавленности и подспудной – даже в хорошие периоды – болезни Лиза оставалась живой, отдельной, страдающей личностью…
Я тщательно запеленал драгоценный механизм, опустил покрывало на прекрасный лик и слез со стремянки. Покойся с миром…
Поднявшись в зал, подхватил своего Кашпарека и, извиняясь всем лицом, то прижимая ладонь к груди, то щелкая ногтем по наручным часам, коротко и молча простился с прилипшей к телефону старухой и – бежал…
Тем вечером, часа за три до выезда в аэропорт, взбудораженный встречей в магазине Прохазок, я поминутно переводил взгляд на Лизу. Я просто глаз не мог от нее оторвать, поневоле сравнивая другую Лизу, недвижно простертую на крышке шкафа, с той, что сидела напротив меня за столом, то и дело вскакивая проверить – «дошла» ли в духовке какая-то там запеканка – грибная, с кабачками, по особому, вычитанному в журнале рецепту.
В конце концов это и Петька заметил и, двинув меня кулаком в бок, шутливо гаркнул:
– Ты чего это вылупился на мою жену?
И я в тон ему отозвался:
– Не на твою, а на мою. Вот захочу – увезу ее с собой. Лиза, поедешь со мной в Иерусалим?
Она помедлила над горячим противнем… выпрямилась, обернулась к нам и вполне серьезно произнесла:
– Может, и поеду… когда-нибудь.
…Что за странные судьбы, думал я, сидя в машине и сквозь ветровое стекло наблюдая, как стремительно меркнут вдали черно-лиловые горбы Кумрана; что за трагические судьбы у всех этих огненноволосых женщин, будто их преследует по пятам пожар, будто они бегут от него в попытке спастись, сбить пламя за собственной спиною и никогда спастись не успевают? Что за проклятая матрица рода и почему всегда они – жертвы предательства? И почему даже мой друг – самый великодушный, самый талантливый и самый любящий из всех, кого я когда-либо знал, – почему даже он обречен на предательство?