Синенький скромный платочек. Скорбная повесть
Шрифт:
— А теперь поясни — какую ты цель преследуешь таким решительным признанием?
— Хочу, — говорю, — предстать перед любым судом во имя правды всей этой истории. Доказать желаю, что это я, а Леня это Леня, мой друг, и что нога моя правая закопана вместе с ним. Почему он должен числиться неизвестным по моей вине и оттого, что на месте нашей законной могилы Втупякин дачу выстроил для своего паразитского семейства?
— Кто построил дачу? Повтори, пожалуйста.
— Втупякин, — повторяю, — Секретарь обкома тогдашний. Теперь в ЦК небось перекочевал.
— Очень хорошо. Конфетка у нас с тобой получается, а не картина заболевания. Ну, а дальше что, Вдовушкин?
Веришь,
— Дальше, — говорю, — могут отобрать у меня геройство за ликвидацию комиссара. По уставу не положено было убивать его в бою. Готов держать ответ за это недоразумение. Я не ради Золотой Звезды стараюсь, не за побрякушку борюсь. Желаю перед женой предстать таким, каков я есть на очной ставке. Суда ее желаю. Убедительно об этом прошу. Враз меня Нюшка признает родным супругом. Надо только нашатыря припасти на случай кондрашки. У баб от таких дел ноженьки подгибаются и дух пропадает… Тут и конец твоей диссертации, доктором станешь, пивка попьем на хоккее.
Ручки потирает Втупякин и смеется, довольный.
— Занятно. Комиссара никакого ты, конечно, Байкин, не убивал. Это у тебя бешеная ненависть к партии и правительству, остроумно под болезнь замаскированная. Ведь ненавидишь ты их вполне разумно? Не бойся говорить, под следствие ты с этим диагнозом все равно не попадешь. Ненавидишь?
— Разумеется, — говорю откровенно, — любви мне к ним питать нечего ни за свою судьбу и жизнеустройство, ни за распорядительство хозяйством, снабжением и прочей народной жизнью. Не за что мне их любить, но и я от них к себе лично любви не требую. Не унижусь, хоть и дошел я до последней жалкости и распиздяйства, извини за выражение. Я лишь прошу по закону раскаяния не затыкать мне в глотку правду моей судьбы и ложь заблуждения. Раз ты есть государство, то восстанови право гражданина на обретение похоронного имени, а прожить я и без твоей ласки и заботы проживу, в гардеробе театра устроюсь пальто подавать и с биноклей гривенники сшибать. Так-то вот.
— За откровенность лишнюю котлету велю дать тебе сегодня, — говорит Втупякин. — Ну, а скажи со всей откровенностью: настроений и мыслей ты у Степанова с Гринштейном нахватался? Ихнюю музыку повторяешь.
— Они, — говорю, — сопли еще глотали, когда я горя помыкал из-за фамилии и колхозной отвратительности, для крестьянина почти невыносимой. Я и сам поучить могу десяток дисссидентов настроениям и мыслям. Так что давай бери ближе к очной ставке с моей женой, а то я Сахарову письмо накатаю.
— Сахарова ты скоро на психодроме увидишь. Там и потолкуете о бесшабашных претензиях к нашей Родине… Добьюсь, чтоб перевели его к нам из Горького… А насчет Нюшки так называемой… Устроим вам очную ставку по линии научного эксперимента. Отчего не устроить? Ты ведь в руках советской психиатрии, а не зарубежной. Женщина сама просит повидать тебя. Смутил ты хамством жену героя. Ради нее на это иду. А если расскажешь, кто стырил историю Карла Маркса, я тебя раньше времени выпишу и в санаторий помещу хороший. Укол могу сделать, чтобы желание половое в тебе проснулось. По рукам?
— Насчет желания — не боись. Проснется, когда надо будет, не проспит… Болезнь же, то есть историю, Ленин сжевал. Странички вырывал, на кусочки мельчил и ту самую муть мозговую ими закусывал. Глотал, пока не помер. Унес с собой, как говорится, в могилу всю историю. Такие дела.
— Ну, иди, скотина. Чтоб через два дня бритый был, не вонючий от мочи и не оборванный. Штанину подверни поизящней и культю свою не демонстрируй. На ставке, при эксперименте, не вздумай беситься. Я тебе
потом так побешусь, что дерьмо собственное за конфету «Мишка на севере» примешь, выть две недели под сеткой будешь и железо кровати кусать. Понял?Я — в слезы от безумной надежды. Снова открылся от радости ихний источник.
— Спасибо, — говорю, — доктор… спасибо… век не забуду… спасибо… все ж таки какой ты ни на есть злодей ученый, а русская в тебе под халатом теплится душа… спасибо…
— Души нету в нас, дурак. Есть лишь душевные болезни ума, — говорит Втупякин без бешенства обычного.
Отковылял я в палату вприпрыжку, рыдая от счастья. Близок мой день, близок. Ничего не боюсь. Сгорю от стыда, вины и позора, но возрожусь. Непременно возрожусь, за убийство комиссара готов срок отволочь, хотя и не жалею, что убрал его с поля боя, самоубийцу очумелого и погонялу казенного, прости Господи, грех вынужденный, ради солдатских жизней и победы принял я его на душу, прости… Свет ведь засиял в мрачной пещере моего последнего времени. Есть для чего и для кого жить тебе, Петя, сын Родины и, как говорится, враг народа… Много света, маршал, просто глаза режет, невмочь, ничего не вижу, руками ощупываю себя, койку, диссидентов обоих и еще какого-то нового мужчину в палате, а в глазах — лишь свет с искорками, ровно в кино или по телику, застлало глаза.
— Это у тебя, Петя, от ленинской бормотухи слепота пошла. Взяла наконец. Не нервничай. Ты мужик дюжий. Терпи. Может, еще прозреешь. Так бывает.
Степанов так меня успокаивал, а новый мужчина руку мою взял и целует с ласковыми словами:
— И не сумлевайся, подпиши наряд на три скрепера, а мы тебе железа листового подкинем и шарфов мохеровых три кило. Уважь, Данилыч.
— Уважу, — говорю, — милый, уважу, не береди себе душу говном всяким. Что нам стоит дом построить? Лишь бы по праздникам на работу не гоняли.
Отвлекла меня на чуток от своих мытарств чужая беда… Даже полегче стало, да и новый сосед привязался ко мне, за какого-то министра принимает важного, который наряды на бульдозеры в Москве подписывает. Чиркаю на бумажках подпись — Вдовушкин. Не глядя, чиркаю. Вспомнила рука, как буквы по трудодням выводила и протоколы допросов подписывала в НКВД… В сортир меня водят люди по очереди и на прогулку. А я, не переставая, терзаю себя: вот тебе и ход судьбы тухлым конем, Петр Вдовушкин, фамилия твоя больно печальная.
Затих во тьме уныния. Неужели за комиссара выпало мне такое наказание? Больше не за что. Остальное я себе только поднаваливал, себя казнил и подводил под монастырь. Больше я никого не обижал. Баб жалел. Сам голодал, а Машке последний кусок подкидывал… Или за врачиху карает меня Господь?.. Может, если б не холодный тот разговор с презрением и обидой, не равнодушие мое к любящей твари женского рода, и осталась бы в живых она, разродившись ребеночком?.. Кто знает?.. В темноте видней вроде бы становится отдаленная жизнь, маршал, и ничто не мешает разобраться в ее непоправимостях… Затих я. Не было в моей жизни бедовее минут, часов и дней. Порешил бы себя, если бы не свидание.
А Втупякин изгиляется:
— Поделом тебе, пьянь, не будешь гадость казенную глотать. Как же ты теперь жену свою опознаешь? Пощупать пожелаешь? Пропил зыркалки?
Умираю от этих слов, умираю, не могу…
— Мы напишем жалобу генеральному прокурору, — заступился за меня Гринштейн. — Это садистическое издевательство над инвалидом и глубоко несчастным человеком.
— Да, да. Именно — глубоко несчастным человеком, — заявляю.
— Лечить не нас надо, а таких уродов племени людского, как вы, — кричит Степанов, а новенький мужчина об стену лбом забился и повторяет нервно: