Синие берега
Шрифт:
Я писала в Белые ключи, спрашивала: может быть, кто-нибудь знает что-либо об Андрее? Нет, никто о нем не слыхал. Я запрашивала военные учреждения. Отвечали: «Пропал без вести». Без вести… Это еще не гибель, нет, верилось мне. И, случалось, ловила себя на том, что в каждом лейтенанте, которого издали замечала на улице, видела я Андрея. Как-то показалось, что он прошел по Красной площади, остановился, где когда-то были Иверские ворота, и я ринулась к нему, испугавшись, что вот-вот пропадет он в людском потоке. Ведь я была, наверное, так взволнована, что офицер, в котором почудился мне Андрей, сочувственно взглянул на меня: «С вами случилось что-нибудь?» Я покачала головой. Солнечная, лилась вниз гладкая городская магистраль. Нет, ничего не случилось. Я даже нашла силы — улыбнулась. Я и потом искала Андрея в военных, встречавшихся мне на улицах,
А бывало, мне хотелось отодвинуться от себя, посмотреть на все со стороны. Так постигается истина. Особенно нестерпимо было в первое время, в госпитале. Врач, с одутловатым лицом, с большой лысой головой, будто догадываясь о моих переживаниях, говорил: «Выбрось, дочка, из головы. — Он осматривал мою рану чуть ниже левой груди. — Все идет на лад. Так вот, не надо помнить лишнее. Воспоминания о войне всегда тяжелы, не на спине, — в сердце их носим. Забудь лишнее и иди дальше. Будут еще воспоминания. Может, не такие, как те…»
Но Андрей не отпускал меня. Белые ключи не отпускали, они принуждали к верности. Верность мертвым — это навечно. Иногда мне начинало казаться, что Белые ключи постепенно забывались, я силилась припомнить, какие у Андрея глаза, лоб какой, улыбка какая… Казалось, он расплывался. Проходило время, и он снова обретал точные черты и жил рядом со мной, вот так же, как другие, которых встречала каждый день. Я поддавалась памяти, как поддаются волне, когда ступают в воду. Я скована прошлым, и его не отогнать от себя, как не отогнать прочь свою тень. Я видела себя в Белых ключах, где осталась сильная частица моего прошлого, как на месте остается валун, который обтекла вода, ушедшая далеко, далеко. Мысль и сердце будут всегда там, как всегда будут в поверженном Берлине, как останутся в Москве, сверкающей победными салютами.
Вспомнилось, я стояла на площади Революции, смотрела на двигавшиеся к Мавзолею Ленина военные ряды. Фронтовики держали в руках опущенные книзу гитлеровские штандарты. Кто-то, стоявший рядом со мной, бросил, возможно подумав о близких, погибших на войне: «Нам, живым, эта победа, мертвым она уже не нужна…» Я ничего не сказала. Но хотелось сказать: им, мертвым, победа нужна, как и нам, живым, — они отдали себя ради победы…
И еще вспомнилось, как спустя год или два после войны подошли ко мне у Манежа четверо в пиджаках, в брюках гольф, с фотоаппаратами, с дорожными сумками через плечо и, улыбаясь, спросили: как пройти в Третьяковскую галерею, спросили по… немецки. Меня охватило какое-то оцепенение: немцы… улыбки… Третьяковская галерея?.. Я не бросилась в сторону, и стрелять в них не хотелось… В первую минуту показалось странным: не стрелять в немцев? Люди, говорившие на этом языке, принесли нам столько страданий! Улыбки их очень, очень опоздали, подумалось мне. Что ж, пусть и запоздалая улыбка, это все-таки лучше, чем пистолет. Я тоже улыбнулась. И это как бы примирило поверженных и победителей. Мир начинался сызнова.
Я повернула на Красную площадь, шла и думала, шла и думала. Тогда, осенью сорок первого, рота Андрея, уже неполная рота, просто, как и должны солдаты, исполняла свой воинский долг, и не знала, совсем не знала, что, взрывая мост, потом у школы, сковывая, ну сколько их было там, немцев, вместе с тысячью других рот, действовавших на Киевском направлении, — тоже отвлекала силы противника, задерживая его наступление на Москву, готовила будущую нашу победу. Я шла по Красной площади и думала, и думала об этом. Теперь, когда боль улеглась, все виделось ясней, потому что стало на свое место.
Пусть многое еще впереди, но и позади уже многое, то, что унесло время.
Нет, время ничто не уносит. Не может быть, чтоб все превращалось в пепел. Жизнь не терпит забвения. Жизнь — это все вместе, и прошлое, и настоящее, и будущее.
Поезд трогает. Мы остаемся на деревянном перроне. Перед глазами плывут желтые квадраты вагонных окон, и состав отходит в ночь. Надо мной и Наташей смыкается темнота. Лишь поодаль, как золотой буравчик, мглу сверлит тонкий станционный огонек. Мелкий дождь покрывает лицо, руки.
— Здравствуйте. Жду вас, Наталья Андреевна. — Радушный голос за спиной. — Только вы и сошли с поезда, значит, вас. — Мы не успеваем обернуться, и чьи-то руки
берут у нас чемоданы. — Викентий Романович, директор школы.— Здравствуйте, — произносит Наташа смущенно и обрадованно.
— Здравствуйте. — Неясная фигура высокого человека поворачивается ко мне.
— Здравствуйте, — говорю я.
— Телеграмму вашу получили, Наталья Андреевна. Признаться, удивились. Ожидали вас в половине августа. А вы… Что так? Диплом в руки, назначение и — к месту работы? Нетерпение начинающего? Могли бы месяц провести ну хоть в той же Москве, ну на юге, что ли. На радостях, так сказать. Местность наша, а теперь и ваша, еще успеет вам надоесть. Впрочем, местность красивая. Швейцария! Правда, в Швейцарии не был. Но все равно, Швейцария… Минуточку. Сосна, не наткнитесь.
Где-то рядом лошадь с хрустом жует сено. Мы останавливаемся у двуколки.
— Захватил вот дождевики. — Викентий Романович достает дождевики, мы надеваем их и усаживаемся в двуколку.
Двуколка катит по мягкой дороге. «Неужели снова здесь, — верится и не верится. — Здесь, и свободно двигаться! Не таясь, не боясь засады? И ниоткуда не стреляют, — неужели снова здесь?..»
Ничего, оказывается, что сейчас лето шестьдесят четвертого, для меня это пространство, этот кусочек земли и сентябрь сорок первого слились и приобрели один облик. Не могут Белые ключи быть не такими, и никогда иными не будут, и никогда не были иными. Все то же навсегда: пулемет, Андрей, страх, мужество, великое благо ночи, когда пули не видят в темноте… Не будут Белые ключи иными, даже после меня останутся они такими: страх, Андрей, пулемет…
Сосны источают такой знакомый запах, тот самый, его не спутать ни с каким запахом других сосен. Выпрыгнуть из двуколки и радостно бежать! Бежать, броситься на землю, прижаться к ней. Что-то удерживает меня, не выпрыгиваю из двуколки, никуда не бегу, только прикрываю сердце руками.
— Ну, путешествие окончено, — произносит Викентий Романович. Лошадь замедляет бег. — Прибыли.
Ступени главного входа. Вот здесь это и началось, — проносится в сознании. На ступенях тусклый свет электрической лампочки, падающий со стены. Я ступаю медленно, словно тяжело идти. Мне и в самом деле тяжело идти: это же те самые ступени, на которых… Я качнулась, подавшись вперед, и упала бы, если б Викентий Романович не подал мне руку.
— Вы устали? — участливый голос Викентия Романовича обрывает то, что вспомнилось. Я смотрю ему в лицо. Лицо загорелое, соснового цвета. И все равно, вылитый Роман Харитонович! Только очков не хватает. Он, кажется, уловил, что я внимательно рассматриваю его, и он смущенно склоняет голову, точь-в-точь как это делал Роман Харитонович. Я не в состоянии скрыть своего взволнованного удивления. Я ничего не говорю. Он не догадывается, как много значит для меня эта школах в Белых ключах…
Но мне и по коридору трудно ступать. За этими колоннами, у окна, припал Андрей к пулемету. И я останавливаюсь, не могу идти дальше: вот-вот кинусь, чтоб подать пулеметную ленту… А из сада стучат-стучат-стучат немецкие автоматы. Образ Андрея вырастает, вырастает, он заполняет всю стену, таким становится большим и открытым, и я до дрожи пугаюсь: теперь все пули в него… А в глаза дым и известка, сбитая со стен, с потолка, и кто-то бежит прямо на меня, из разорванного рукава гимнастерки высунулась голая по локоть рука — кровь или рыжая кирпичная пыль на ней? Он хрипит, быстрым движением вставляет запал в гранату. Кто-то недвижно, подогнув ногу, боком лежит на полу, кровь покрыла всю его щеку, и она не красная, а черная, будто немыслимо темная и густая тень.
Отовсюду, из всех углов, на меня обрушиваются воспоминания, и все происходит в той же последовательности, что и тогда.
— А знаете, — голос Викентия Романовича входит в мои мысли, — в годы войны школа наша, вот здесь, где мы с вами находимся, являлась самым настоящим дотом. В школе погиб мой отец, тогдашний директор школы. Что тут было!..
Но разве знал он, что тут на самом деле было…
Мы ступаем по паркету, — теперь здесь паркет, ступаем мимо чистых, выбеленных стен, на них портреты писателей, ученых, мимо больших светлых дверей, ведущих в классы, — все иное, все не так, как было. Но память сильнее, и я вижу то, что ушло отсюда, чего никто другой видеть не мог. Я вижу пол этот, стены эти, двери, запятнанные кровью, запятнанные мокрой от крови известковой пылью. Я молчу. Я отвожу глаза: черный ход, левый. «Иди». Я испуганно взглядываю на Наташу, словно могу ее потерять.