Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Сильное подозрение не помешало бы бросить щуку в воду, но государь взглянул косо. Он сердился на себя: эка, слевшил, отстранив от допросов автора народного гимна, вот и объехали на кривой. Он круто положил руль без всяких ссылок на параграфы и пункты выгнал Феклисова из Казенной палаты и погнал в Вятку, где, между нами говоря, тоже была Казенная палата. Надворный убрался из Петербурга. На заставе чуть в барабан не ударили для отдания чести: ехал в роскошном дормезе, шестериком лоснящихся гнедых…

Это истинное происшествие, описанное свояком Львова, тоже синим тюльпаном, Милий Алексеевич не заметил в многотомном комплекте «Русского архива». И потому, присматриваясь к Бенкендорфу – тот все еще сидел в креслах на палубе, хотя ветер свежел, – Милий Алексеевич внятно, но не сполна сознавал печаль его.

Да, тревожило охлаждение государя. Тревожило и обижало, как незаслуженное. Оба сознавали холостое вращение шестеренки, той именно, которую он, Бенкендорф, считал едва ли не главной в ведомстве синих тюльпанов. Злодеяния наказуются, зло остается. Оба искали приводной ремень, чтобы

шестеренка не крутилась впустую. Государь ждал «изобретения» Бенкендорфа, Бенкендорф – государя. Возникало тягостное напряжение. Увы, то, что позволено Юпитеру, не позволено быку, и это душевное состояние Александра Христофоровича понимал Башуцкий.

Он другого не понимал. Недавнее происшествие с флигель-адъютантом, происшествие, в котором, выражаясь по-нынешнему, было задействовано первое лицо империи, имело для Александра Христофоровича значение переломное. Можно было бы сказать, трагическое, но трагизм почему-то считается несовместимым с шефами ведомств, подобных Третьему отделению.

Это происшествие, повторяем, было градусом, каплей, точкой Бенкендорф капитулиро-вал. Он тяжеловесно сломился, поник, ибо не одним умом осознал: всесилие вездесущих феклисовых неотвратимо, как деторождение, и неизбежно, как смерть.

Вот этого душевного состояния и не понимал Башуцкий. Да оно и не худо, не то пустился бы в рассуждения о том, что функции создают орган, а орган, в свою очередь, создает функции, ну, и вышло бы, что корень зла в бюрократической системе, а не в коренных свойствах природы человеческой.

Предположи Милий Алексеевич нечто подобное таким рассуждениям, не возникшим в его голове, а возникшим в голове Бенкендорфа, он удивился бы. А между тем… Между тем Александр Христофорович поднялся с кресел и рассеянно осмотрелся. Он увидел темное море и не увидел шестикрылых серафимов в блеклом, без звезд небе. Пора было в объятия Морфея. Иные объятия в наши лета, увы, не столь желанны. Забыл… как бишь ее? Имя прелестницы он запамятовал, а донос вспомнил. Лет десять тому, когда Александр Христофорович еще верил в свое предназначение, шпионщина донесла: такой-то чиновник на вопрос, откуда у него именьице, превесело отвечал женушка приобрела на подарки, полученные в молодости от его сиятельства графа Александра Христофоровича… Дурак, улыбнулся Александр Христофорович, но оставалось неясным, кто, собственно, дурак, он ли, подкупитель, или тот, из феклисовых…

25

Бенкендорф любил Эстляндию нестранною любовью: здесь, над морем, у реки Кейле, то медленно-черной, то быстрой и пенистой, простиралась его счастливая Аркадия. О Фалле!

Башуцкий тоже любил Эстонию, но странною любовью. Впервые она шевельнулась чувством стыда. Правда, совсем не жгучего. А так, вроде неловкости, которую он потом мимолетно испытывал за того, кто обращался к нему на «ты».

Когда эсминец стоял в Н-ской базе, где на стене пакгауза шалая рука начертала: «Смерть немецким оккупантам и военным комендантам», капитан второго ранга Карлов послал однажды Башуцкого в таллиннский штаб. Зачем и для чего, Милий Алексеевич запамятовал, а парикма-херскую помнил, ютилась в какой-то улочке, исковерканной, как весь город, бомбежками. Захотелось не побриться, а чтобы побрили. В его желании был довоенный отблеск парикмахер-ской близ Андреевского рынка. И еще как бы ощущение наступившего конца войны. Рядком на лавке сидели эстонцы. Башуцкий спросил, кто последний, ему не ответили, в душе скользнуло раздражение. Вошел лейтенантик, вчерашний курсант училища Фрунзе с пистолетом на заднице. Тут как раз мастер освободился. Лейтенантик вопросительно взглянул на Башуцкого: идешь, что ли? Башуцкий показал глазами на очередников. «Э», небрежно усмехнулся альбатрос грозных морей и той деланной, враскачку походкой, какой ходят новоиспеченные офицеры, мало ходившие по палубе, проследовал к креслу. Никто не произнес ни слова, но Башуцкий корнями волос почувствовал холодное презрение эстонцев. Ему стало неловко, конфузливо, он подумал, что это вот «э» лейтенант не произнес бы ни в Ленинграде, ни в Сталинграде… Потом – в этапной камере – он видел двух парней рыбаков. Они не говорили или не хотели говорить по-русски, но после столкновения с уголовными в защите дагестанца, творившего намаз, серьезно и молча пожимали руку Ивану Григорьевичу. Годы спустя, после лагеря Башуцкий с неделю работал в Тартуском архиве, что на улице Лийви; ночевал неподалеку, в уютном, добропорядоч-ном, тихо пьющем отельчике «Тооме»; дни падали сумрачные, зимние, с капелью; домой возвращался автобусом, ехал долго, сугробы кружили, поля, перелески… Все это, расчлененное и временем и пространством, не оставило в запасниках памяти ничего продуманного, взвешен-ного, ничего пестрого, яркого; зато оставило «эстонское» ощущение надежного, душевно опрятного. Иногда он ловил себя на мысли, что вот жил бы в Тарту, то, пожалуй, и не счел бы столь уж необходимой «осознанную необходимость», не был бы нелюдим среди этих людей. Не хотелось думать, что он ошибается, и это нежелание было любовью к Эстонии.

В Фалле, как бы защищаясь от здешнего очарования, он отдал дань привычкам своего мышления, то есть сразу испытал социальную неприязнь к владельцу богатейшего в Европе имения: оккупант, как и все прибалтийские бароны. Конечно, Александр Христофорович мог бы показать купчую. Впрочем, мог бы и не показывать – то ли копия, то ли подлинник хранились в Тартуском архиве. Хорошо, купил, приобрел. А на какие шиши? Конечно, Бенкендорф мог бы отметить, что денежки честные, не от феклисовых, пришлось залезть в долги, но уже на следующий год честно расплатился – вдовствующая императрица, отходя в мир иной,

оставила сыну подруги своей юности семьдесят пять тысяч рублей. Хорошо, пусть так. А все же приобрел-то «на подарок», как и женушка одного из феклисовых, свое именьице. Да еще и разогнал коренных насельников, «печальных пасынков природы». Экий парк-то громадина, дороги в парке общей длиной в пятьдесят четыре версты. А посмотришь на розовый замок с башнями, музыка в камне звучит оккупационной готикой. Да, граф любил Эстляндию не странною любовью. Еще в осьмнадцатом веке говаривал родовитый, не ему чета, русский князь: степень нашего патриотизма в прямой зависимости от размеров нашего недвижимого. Вот так-то, Александр Христофорович.

Уплатив по векселю умозрений, Башуцкий освободился для созерцаний. Тотчас закралось в душу удовольствие, которое дарит культурный парк, в каком бы вкусе ни был устроен, а парк культуры, сколь бы ни был оснащен, не дарит. В первом можно жить, во втором нельзя отдыхать.

Тишина здесь была многозвучной. Ручьи и река, водопад, море, все эти интонации и ритмы, ударения, расставленные камушками, камнями, скалами; голоса разного объема и тембра, голоса и подголоски вод, рощ, лесов они-то и создавали широкошумную тишину холмистой местности по имени Фалле.

Бенкендорф рос в Гатчине, живал в Павловске и Петергофе, прибавьте Зимний – вот и «вся Россия». По сердцу была и Эстляндия, мызы ее, шпили Ревеля. Но едва отворялись тяжелые, медленные чугунные врата с гербами на створках – рыцарский щит и три розы, – как неизъяснимый покой обнимал Александра Христофоровича, покой и отрада отдельного, особного существования.

Ах, задушевно понимал он государя, отягощенного государством, когда тот, погостив в Фалле с императрицей и детьми, сказал: «Жить семейной жизнью – истинное счастье». Не об этом ли шепталась и стайка отроческих березок на ровной лужайке со скошенной травой? Такие же березы, как в палисадниках русских деревень или здешних, чухонских, с их лачугами, крытыми толстым слоем навоза и топившихся по-черному. О-о, нет, эти, на ровной лужайке, своеручно посадил пожизненный друг, теперь, увы, охладевший.

А тогда… Они часами сидели в беседке под зеленым куполом и в той, что под могучим тополем. Слышно было, как дробно, а переменится ветер, приглушенно-слитно низвергается водопад. Государь говорил, что благо семейного круга вдвойне драгоценно, когда… и, вытянув палец, доверительно и ласково коснулся колена Александра Христофоровича. А потом говорил государь, что хорошо бы построить мост… Ишь ты, подумалось Башуцкому, а канал-то сооружать медлил: посмотрел на расчет войск, необходимых для соединения Москвы-реки с Волгой, да и укоротил проект; мысль же о каналармейцах в голову не пришла: он ведь Палкин, а не Лютый. Другое дело Фалльский мост – пусть раскошелится Александр Христофорович, а казна в стороне… «Да, мой друг, – говорил государь, – хорошо бы на реке построить мост». И мост начали строить, государь – это позже – восхитился: «Отличный офицер, все может! Взгляни: будто смычок свой перекинул над рекой». И верно, легкий, грациозный висячий мост соорудил Львов, инженер и музыкант, автор народного гимна… Вечерами на башенной площадке затевалось чаепитие, море жемчужно мглилось, тянул бриз, площадка на такой высоте, что право… Москву увидишь, вперебив Бенкендорфу подумал Башуцкий, и тотчас веянием бриза донесся голос «курсистки». Какая она была милая, хрупкая, наша словесница в трудовой школе, волосы узлом, блузка в мелкий цветочек, юбка до пят, широкий лакированный блескучий пояс; она задыхалась от восторга: «Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве…»; добрейшую Веру Михайловну прозвали Курсисткой, хотя курсисткой в «мирное время» была не она, а директриса, прозванная Божьей Грозой… Сейчас, когда веял бриз и семья Николая Павловича пила чай вместе с семьей Александра Христофоровича, Курсистка объясняла «образ Манилова» – «храм уединенного размышления», мечтания о дружестве, о житье на берегу реки, о постройке моста и дома с таким высоким бельведером, чтобы разглядеть Москву… Не исключено, что наш очеркист где-то, у кого-то вычитал о маниловщине, в известной степени свойственной и круто-суровому Романову, и не чуждому сантиментов Бенкендорфу, но вычитанное, чужое, как нередко бывает, ассоциировалось со своим, личным, услышанным, наблюденным. А вот уж это – Курсистка не трунила над маниловским беспочвенным прожектерством: уповала, голубушка, на мост в социализм – вот уж это было от Башуцкого, или от лукавого.

Бенкендорф же, как обнаружил Милий Алексеевич, летними фалльскими днями, этот шеф головного института крепостнического самодержавия, уповал на капитализм. Целиком и полностью разделяя положения и выводы русского царя касательно семейного уединения, Александр Христофорович лишь отчасти соглашался с бывшим императором французов. Некогда вздыхал Наполеон меланхолически и, быть может, не совсем притворно: «Боже мой! Хижина и десять тысяч франков!» Хижина – да, если это Фалле, но десяти тысяч не хватит даже на георгины.

О, не Фалле единым жив человек – государь жалует двадцать восемь тысяч десятин полуденной аккерманскои земли. Старый боевой товарищ, генерал-губернатор Новороссии и Бессарабии, берет на себя устройство нового имения Бенкендорфа. И вот уж пишет из Одессы князь Воронцов: прикажу купить кошары овец и баранов; есть удобное место для устройства корчмы (план прилагаю); на твоей же земле, близ почтовой станции сам Бог велит иметь питейный дом: на сей счет заключи контракт с купцом Ушеровичем, пусть пользуется, а как только оправдает затраты, – твой доход… Тут Башуцкий как бы приотстал от размышлений Бенкендорфа, пытаясь решить, кто же в конце концов спаивал народ – русский ли Воронцов, еврей ли Ушерович или немец Бенкендорф? – не найдя концы концов, поспешил к Александру Христофоровичу.

Поделиться с друзьями: