Синий гусь
Шрифт:
Зачокались, зашумели. Только Коляня не двигался, с тем же остановившимся лицом он смотрел на Зюку. Нет, он смотрел на Гражину. А Зюка, Зюка — смотрела на меня. И я сказал ей, всем:
— За любовь! Ибо, как утверждал Александр свет Сергеевич, солнце русской поэзии: «Одной любви музыка уступает, но и любовь — гармония!»
Коляня взметнулся:
— За любовь! — он кособоко тянулся своим стаканчиком к курихинскому. — За любовь пьем, Семеныч! Понял-нет?
Тут Зоечка выронила на стол полный свой сосуд, упала головой на стол и в голос зарыдала. Все смолкли.
—
Водка растеклась по кумачу, проявив, как на переводной картинке, букву О, намалеванную на лицевой стороне ткани, газетные салфеточки, точно промокашки, подлизывали мокрые пятна.
— Ну что вы, Зоечка, — я наклонился, обнял ее за плечи, она выдернулась, подняла голову, потом снова уткнула ее в самую сердцевину буквы О.
— Оставьте, — дрогнула пальцами Матильда Ивановна и обратила в сторону Коляни искаженное мучительным состраданием лицо: — Бедная девочка! Это такое страдание!
«А Коляня-то наш — сердцеед. На собрании с ним заигрывали, вот лилипутское сердце разбито о Колянину неприступность!» — пронеслось у меня в голове. «Лилипутское сердце разбито! Лилипутское сердце разбито!» — тупо повторял я про себя. И вдруг эта идиотская фраза, не что-либо иное, а именно эта фраза открыла мне безнадежность моего пребывания в Вялках: я ничего здесь не смогу снять.
Спокойно надев пальто — Степанов его предусмотрительно переложил на скамью, — я неторопливо пересек помещение клуба и вышел на улицу.
…Не предупредив, не намекнув на перемены, март взбунтовался. Лишь на одну ночь, может быть, для прощания с землей, март распахнул: все поля, все деревенские улочки и ворота метельному шквалу. Пространство слепо дымилось.
Я опознал железнодорожную станцию по беспомощно шатающемуся свету фонаря над зябко нахохленным домиком и почти на ощупь пошел сквозь снегопад к окошку кассы, сгрузил поклажу на подобие перрона. Я долго стучал омертвевшими костяшками пальцев в безответное маленькое стекло, пока дверка окна не откинулась.
— Чего вам? — спросил сонный голос из невидимого теплого убежища.
— Один билет до областного. Поезд скоро?
— А пес его разберет, — лениво хмыкнуло внутри домика, — он уж час, как должен быть, а все не сообщают. Вы зайдите, погрейтесь, а то когда еще придет, пес его знает.
— Ничего, я не озяб, — соврал я, — дайте билет.
Конечно, было нелепым мерзнуть в бесновании пурги, но мне почему-то казалось, что, увидев меня, этот незнакомый кассир, или начальник станции, или кто уж он там был в одном лице! — все поймет.
Поймет, что я проиграл бой с Кузиным, что я возвращаюсь усмиренный, не нашедший «героики в буднях». Он поймет, что я бегу от Зюки, потому что знаю: такой, поверженный и беспомощный, не смогу заполучить ее навсегда.
Я не мог сказать ей о своем поражении. Я никогда не был в шкуре побежденного. Потому я даже не простился с ней. Пусть думает, что хочет, пусть думает, что хочет.
— Тёма, — сказала Зюка, и ее руки невесомо легли мне на плечи, — я так благодарна тебе. Ты еще лучше, чем я думала.
Возникшая из небытия,
ниоткуда, из этой снежной тьмы, она стояла передо мной, и явление ее лица тут, рядом, было так ошеломляюще невероятно, что я даже не мог спросить: «Откуда ты? Как ты поняла, что я уеду?»Я отмахнулся от нее, как от гоголевской небыли:
— Что ты, что ты…
— Правда, благодарна, — Зюка прижала к моей одеревеневшей щеке свою теплую, — я так боялась, так боялась…
— Чего ты боялась?
— Вранья. Я боялась, что ты будешь снимать какое-нибудь вранье… А ты молодец, ты предпочел поражение перед твоим Кузиным. Но не врать. Спасибо, что ты такой.
Я молчал. А она все шептала прямо мне в ухо:
— И еще я боялась, что ты будешь мне врать, что не женат, или что тут же бросишь жену, лишь бы я осталась с тобой. Я бы все равно осталась. Я же ждала у двери. А ты лег у порога, чтобы не врать. Боже, как я тебе благодарна!
— Я знал, что ты все поймешь, — снова, как кассиру, соврал я, — потому и не сказал, что уезжаю.
Из далеких непрозреваемых глубин ночи раздался похожий на одинокий волчий вой гудок паровоза. Мы обернулись на этот голодный, тоскливый призыв — туда, где заслоны метели пробуравил упрямый огонек движущегося к нам состава.
Отпрянув от меня, Зюка смотрела на медленно растущий этот огонек.
— Костер в ночном, — сказала она.
— В ночи, — поправил я. (Господи, она же не Коляня. Зачем ее-то поправлять!)
— В ночном. Папа ездил в детстве в ночное, там ходили стреноженные кони, а у костра было четыре глаза. И это было детство. А у меня — только детдом. У меня ничего не было и не будет.
— У тебя буду я. Я уже есть, — я не врал, я верил, что есть и буду. — Мы есть друг у друга.
— Нет, — сказала она, и я не понял, отказ ли это или неверие в наше будущее.
Поезд уже подходил к станции.
— Я очень люблю тебя, — сказала Зюка, — очень. Но меня уже нет. Ты не можешь вернуться, иначе ты не будешь таким, как я хочу. Все. Нет — тебя, нет — меня. Но мы были. Спасибо тебе.
Ее и вправду уже не было, метель стерла ее лицо. Я потом вошел в вагон. Вошел и все.
II
Несмотря на неопавший зной, я заставил себя выйти на улицу и побродить по городу: надо было выбрать точки для съемок. Рассказывая в фильме историю Костаса и Урании, я хотел рассказать и об Афинах того времени. Я решил снять сегодняшние улицы, чтобы дикторский текст, повествующий о них, военных, непохожих на нынешние, шел контрапунктом.
Но контрапунктом шли Вялки двадцать лет назад.
Когда я вернулся в Вялки, воздух еще не отпускал свежести ушедших в почву снегов. Уже тут и там, раздвигая прошлогоднюю прель, первой зеленой щетинкой пробивалась трава. Деревня, обнажившись из белизны, сообщавшей ей чистоплотную прибранность, сейчас казалась еще более сиротской и неприютной, чем в первый мой приезд — дворы были грязны подсыхающей серой грязью, серые бревна пятистенок выступали как ребра на исхудавших за зиму боках строений.