Синий гусь
Шрифт:
Мне хотелось написать об этом. Но в годы войны я бросил университет в Афинах и уехал к матери в деревню, я пришел в эту школу и остался здесь. А деревенскому учителю не пристало заниматься философскими разглагольствованиями». (Он нанес улыбающийся блик на щеку глобуса у Африканского континента.)
В моем блокноте таких записей было десятка полтора, но именно эти три показались мне наиболее интересными для предстоящих синхронных съемок.
Мы с Зюкой переночевали в доме Евангелоса. Он уступил ей свою спальню, а я устроился в закутке, некоей щели меж двух высоких стопок книг, которую учитель почтительно называл «кабинетом».
Я
— Зачем вы приехали в Вялки? — спросила Зюка. — Тут нет строек эпохи, даже достижений нет. В колхозе разруха да бабье горе.
— С конца войны прошло девять лет. Что-то ведь изменилось, — сказал я.
— Изменилось: кончилось нечеловеческое напряжение «лишь бы выдюжить»! И пришло безразличие — все равно бесхозяйственность, все равно воруют, все равно трудодни не кормят.
— Недостатки, — поправил я, — а недостатки, как говорит мой главный редактор Иван Поликарпович Кузин, бывают трех родов: «отдельно взятые», «наряду с…» и «доставшиеся в наследство» — либо от царизма, либо от войны, либо от западного капиталистического влияния. — Я поиграл голосом.
Мне не хотелось вести с ней этот разговор всерьез, я попытался придать беседе легкий иронический оттенок. (Я подумал: «А ведь я так люблю цитировать Шкловского: «Ирония — это дешевый способ быть умным».)
Я сказал:
— Не шевелитесь, сидите вот так, пожалуйста. Это замечательно — на вас смотреть.
Зюка сидела на краешке низкой тахты (позднее я установил, что это была никакая не тахта, а обыкновенная стародавняя панцирная сетка от кровати, накрытая «пледом», сшитым из двух грубошерстных деревенских шалей). Она сидела, сплетя длинные ноги и уронив с колен невесомые кисти рук. В каком-то заграничном проспекте я видел фотографию женщины, сидящей в такой позе. Но Зюка, конечно, не видела никаких таких проспектов — ее женственность была не подражательной, а врожденной. Господи, да вообще, все в ней было единственно — ее. И никогда — ни до ни после — я не видел такого прямого серо-зеленого взгляда, в котором всегда дрожало некое постоянное выражение, не спугиваемое ни улыбкой, ни страхом. (Я подумал: «Дурак ты, Кузин: Паладу нельзя наказать, послав его даже в забытые богом Вялки. Я привезу тебе съемку, от которой ты закачаешься»).
Я сказал:
— Без недостатков работает только природа. Да, наверное, и она изнемогла, создавая вас. Из какого это яйца вы вылупились, такая распрекрасная? А? Черт-те что за красавица! И в такой дыре упрятана. Вялки, и вдруг — вы!
Она ответила, не меняя выражения лица:
— Спасибо. Мне очень важно, что вы меня считаете красивой.
— Нет, действительно, — подхватил я, но она прервала меня:
— Да, да, я поняла. Действительно — важно. — И через паузу: — Кино, которое вы делаете, называется «документальное»?
Я утвердительно кивнул.
— Странный смысл приобретает слово «документ». Это вроде медицинской
справки, которая всем без исключения людям выдается в том, что человек абсолютно здоров. Но ведь по такому документу нельзя вылечить человека. А годы спустя люди, читая справку, не поймут, что мучило этого человека, от чего он страдал. И как поборол болезнь.Она все-таки опять свернула на начальную тропку разговора. Я сделал еще одну попытку:
— Иван Поликарпович Кузин учит нас: «Достижения нужно рассматривать сквозь увеличительное стекло». Вас, как высшее достижение вселенной, я буду рассматривать в телескоп.
— Я не звезда, я библиотекарша из Вялок, — сказала Зюка.
Потом мы пили чай. Всю неделю моего пребывания в Вялках Зюка не приглашала меня сюда, хотя я хранил в библиотеке мое имущество. А теперь я справлял праздник приглашения и праздник нашего вечера один на один и еще какое-то торжество, не похожее на мои привычные свидания с женщинами. И пока скудел чайник, это торжество все росло, опустошая землю и оставляя на пустынном земном шаре только эту одну-единственную комнатушку, прилепившуюся на задах библиотечного зала, в неведомой миру столице — престольном граде Вялки.
Собирая на стол, Зюка положила под наши тарелки две пестрые салфетки, на которых в окружении цветов и человеческих фигурок были напечатаны какие-то цифры и слова. И тут я заметил, что куски подобной пестрой ткани с цифрами и словами мелькают тут и там в комнате — на полочке с книгами, на лампе, заменяя абажур, на чемодане, лежащем в углу. Одна салфетка была приколота к стене.
Зюка поймала мой взгляд и сказала:
— Это календари. Каждое рождество мама присылает из Америки этот единственный подарок.
— Из Америки? — тогда никто так, между прочим, не сообщал о своих родственниках за границей.
— Да, она уехала из Литвы в Штаты в сорок первом. Она же литовка. Отец русский, а она литовка. Мы и жили в Литве.
— Потому вы — Гражина?
— Потому. Я осталась с отцом. А когда он ушел на фронт, меня отправили в Россию в детский дом.
— Отец?..
— Погиб в сорок пятом. Он родился в этой деревне, в Вялках. Тут не осталось никого из его родных, но мне захотелось приехать после института сюда. Потому что у коня три ноги, у костра четыре глаза.
Я не понял, я еще не привык к Зюкиной речи, которая, вдруг погрузившись в тину ушедшего, вытягивала оттуда звонкие камушки важных для нее воспоминаний.
— Какого коня?
Она не ответила.
— Зюка, — сказал я, — вы же правительница времени, вы можете развешивать по стенам годы или раскладывать их повсюду, как вам вздумается. Ни у кого нет такой комнаты, и никто не наделен этим даром. Захотите — вы можете выбросить какой-то год, если он не угодил вам, и какой-то повесить в красный угол, Зюка.
— В каждом году есть март, — сказала Зюка.
— Смерть всем мартам. Да здравствует март 1954-го! (Я чашкой чокнулся с Зюкой.)
— Да, это — март, — сказала она. Зюка улыбнулась мне, улыбнулась единственной ее улыбкой, когда в серо-зеленом взгляде оставалось нечто неизменное, нестираемое и этой улыбкой.
И тогда я встал и начал убирать с предметов матерчатые календари.
— К черту! — закричал я. — Их не было, не было никаких лет! До сегодняшнего вечера не существовало летосчисления! Сегодня первый день творения и первый день осмысленного существования. К черту все годы! — я сдернул и календарь, заменявший абажур.